Дервиш и смерть - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мулла Юсуф поднял голову.
Да, виноват. Я совершил дурной поступок по отношению к нему, очень дурной. Безразлично какой, безразлично почему. Возможно, я смог бы найти причину его и оправдание ему, но это не важно. Его дружба была необходима мне как воздух, но я был готов лишить себя ее, поскольку перед ним я не мог утаить ложь. Я хотел, чтоб он простил меня, но он сделал больше: он одарил меня любовью.
— Ты принес ему зло? — с усилием спросил мулла Юсуф.
— Я его предал.
— А если б он презрел тебя? Оттолкнул? Рассказал о твоем предательстве?
— Тем не менее я уважал бы его. Он еще раз доказал, что подлинное благородство лишено корысти. Он вдвойне помог мне и ему вдвойне за это воздали. Я сказал Хасану, что люди, подобные ему, подлинная благодать, дар, который посылает нам аллах, и я в самом деле думаю так. Каким-то неведомым чувством он познает тех, кто нуждается в помощи, и протягивает ее как лекарство. Он — волшебник, ибо он человек. И он никогда не покидает того, кому оказал помощь, более верный, чем брат. Самое прекрасное заключается в том, что его любовь не нужно ничем заслужить. Если б это было иначе, я не обладал бы ею или давно бы ее утратил. Он бережет ее сам, он одаривает ею, не спрашивая иных причин, кроме потребности в ней, которую он сам замечает, и не требуя ничего взамен, кроме своего собственного удовлетворения и чужого счастья. Я принял поучение, которое он дал мне: человек приобретает давая. И я перестал колебаться, его любовь исцелила меня, дала мне способность самому стать опорой для других. Она дала мне способность любить, я отдам ее мулле Юсуфу, если она может быть ему полезна.
Я улыбался радостно и мягко, может быть с усилием удерживая все, что хотел сказать и что казалось мне важным, испытывая, правда, некоторую тревогу при мысли о том, что сам Хасан иначе объяснил бы свою дружбу. Но у каждого своя манера, а у меня задача потяжелее.
Мулла Юсуф выглядел еще более угрюмым и неразговорчивым, чем при первой нашей беседе. И не менее встревоженным. Он сидел предо мной на коленях, застывший, оцепенелый, и старался подавить судорогу, с которой его пальцы щипали бедра, в изнеможении моргал лихорадочно горевшими глазами, с мукой поднимая их на меня. Он не мог скрыть того, какие опустошения производят в его душе мои смиренные слова. В какую-то секунду, когда мне показалось, что он разрыдается, я хотел отпустить его, не мучить ни себя, ни его, но потом принудил себя завершить начатое. Судьба делала свое дело.
Я говорил, что дружба Хасана и этот подарок, с которого начались отношения между нами, привели меня к спасительным размышлениям. У меня оставалась одна-единственная вещь из дому, память о матери, я берег ее в сундуке — платок с четырьмя вышитыми золотом птицами. Хасан перенес их на переплет книги и растрогал меня этим, как ребенка, как глупца. Тогда я постиг самое главное. Помнит ли он, мулла Юсуф, его я тоже спрашивал, о золотой птице, что означает счастье. Теперь я убежден: это дружба, любовь к ближнему. Все остальное обманчиво, это — нет. Все остальное может миновать, оставив нас опустошенными, это — нет, ибо зависит от нас самих.
Я не могу сказать ему: стань мне другом. Но могу сказать: я стану тебе другом. Ближе его, Юсуфа, у меня никого нет. Пусть он станет мне вместо сына, которого я не родил; пусть он будет мне вместо брата, которого я потерял. А я для него буду всем, кем он желает и кого он лишен. Теперь мы равны, злые люди сделали нас несчастными. Почему же нам не стать друг для друга защитой и утешением? Мне, возможно, будет легче, ибо у меня в сердце навсегда остался образ мальчугана с равнины, даже тогда, когда мое собственное несчастье целиком поглотило меня. Я надеюсь, что ему тоже не будет трудно: я буду терпелив, буду ждать, пока вновь оживет дружба, которую, я хорошо это знаю, он испытывал по отношению ко мне.
Сломился ли он? Застонал ли? Замер ли вопль у самой поверхности пересохших губ?
Тщетно, нет нам спасения, несуженый друг.
Поэтому я могу сказать ему (продолжал я неумолимо) то, чего не сказал бы, если б его судьба вовсе меня не волновала. Или сказал бы иначе, с иным намерением, с целью поддержать репутацию нашего ордена. Сейчас пусть это будет дружеский разговор, касающийся только нас двоих. Мне нелегко будет говорить, а ему слушать, но вышло бы еще хуже, если б мы оба промолчали.
— Да,— произнес он, чуть дыша, испуганный и встревоженно-любопытный, ошеломленный уже тем, что услышал, не зная, кончил ли я; его скованность говорила о том, что он чего-то еще ждет, чего-то очень важного, самого важного в сравнении с предыдущим: конечной цели нашего разговора. Я дал ему эту возможность, не открыв ничего, предоставил самому все обнаружить.
Я не слежу за тем, сказал я, куда он ходит и что делает, я узнал об этом случайно и сожалею, что довелось узнать, если правда то, чего я опасаюсь. (Казалось, что у него выскочат зрачки, он смотрел на меня, как на змею, завороженный, он жаждал моих слов и страшился их.) Что он искал у ворот дома, где живет кади? Почему он бледнеет? Почему он дрожит? Может быть, лучше отложить разговор, если он так волнует его, но именно это заставляет меня продолжать, ибо дело не кажется мне невинным. Я достаточно знаю о нем, знаю или догадываюсь, что с ним происходит, и хотя это нехорошо, но его волнение — свидетель тому, что совесть в нем жива и она грызет его.
Голова юноши падала ниже, он сгибался под бременем ужаса, который ломал его, казалось, будто у него хрустят позвонки.
Робко он попытался повторить, что оказался там случайно, но я махнул рукой, отказавшись тем самым разговаривать об этом.
Он ждал, почти не дыша, ждал и я, дыша с трудом. До самой последней минуты я не знал, смогу ли высказать то, что было единственно важным, из-за чего я поджаривал его на медленном огне, заставляя признаться. Обезумевшее, окровавленное это вопияло во мне, но я кусал губы, стараясь удержать обвинение. Однако я проиграю, коль скоро им овладеет абсолютный страх, заставив от всего отказаться.
Так я вытягивал его на дыбе, вытянул до конца, почти лишил разума: я ждал, что вот-вот, оскалив зубы, он зарычит, бросится на меня, разорвет в надежде увидеть то, что таится в моем сердце.
Мои подозрения росли, но доказательств пока не было.
Теперь следовало ослабить пружину, обратить все в игру. Если у него на лице появится выражение облегчения, значит, я на верном пути. Он виновен.
Подавляя бурю в душе, заглушая стук крови, я повторил наивное предположение хафиза Мухаммеда, что, может быть, он влюбился в сестру Хасана. Я сожалел бы, если б его сердце, жаждущее любви, высохло и обуглилось в пламени грешного и безнадежного желания. Это доконало бы его и отдалило от людей, а может быть, и от меня. И пусть он не обессудит, я говорю ему то, что сказал бы брату, которому мои советы больше не могут помочь. Я надеюсь, он поймет мои слезы, может быть, сейчас, может быть, позже, когда за спиной у него окажется большая часть жизни, когда придется думать только об утратах и бороться за то, чтоб сохранить любовь друзей, которые пока остаются.
Я плакал на самом деле, плакал слезами горя и злобы, измученный вконец, как и этот смятенный юноша. Наш страшный разговор следовало бы закончить объятием. Но настолько меня бы не хватило. А поступи он так, боюсь, я задушил бы его, потому что уже знал все.
Я знал все. Знал, выбравшись из чащи намеков, которые были тысячами занесенных ножей, но только один из них нес погибель, и он был готов к ней, когда я вывел его на поляну, распутал бесчисленные узлы, которыми безжалостно связал, когда я освободил его от животного ужаса мягким напоминанием, и над его головой внезапно раскрылось чистое небо, без единой угрозы, на его измученном лице появилось безумное удивление, безумная радость возвратившейся жизни.
Дурак, думал я, с ненавистью глядя на него, ты думаешь, будто избежал западни.
Но тут произошло нечто, чего я не ожидал, чего вовсе не предвидел. Радость освобождения лишь на миг озарила его и удержалась совсем недолго, тут же утратив первоначальную силу и свежесть. Почти в ту же секунду его поразила иная мысль, в лице его исчезла всякая живость, изгнанная бессильной тоской.
Почему? Устыдился ли он своего ликования? Сразила ли его мгновенная радость? Или он пожалел меня за детскую наивность? Или вспомнил о том, сколь опасно отрицание?
Осторожно, небывало медленными движениями он коснулся лбом пола, как бы кланяясь, как бы падая, с трудом оперся на руки, казалось, они не выдержат его, и встал, словно во сне. И вышел, словно во сне, полностью уничтоженный.
Я был жесток к нему и к себе. Но у меня не было иного пути. Я хотел узнать. Хасан жил с другими людьми, в другом мире, ему все легко открывалось. Я ничего не знал, и пришлось вывернуть наизнанку свою душу и душу Юсуфа, чтобы дойти до истины. Долог был этот путь, я узнавал каплю за каплей, одно за другим. Мне понадобилось много времени, чтоб узнать, о чем шепчутся два ничем не примечательных человека на углу улицы при мимолетной встрече. Мысль, которая при этом открылась мне, поражала: как я изолирован от людей, как я одинок. Тогда я заглушил ее, я поразмыслю позже, когда все окончится.