Ложь романтизма и правда романа - Рене Жирар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Связность мира романа возникает из внутренней медиации – и лишь знание этих законов позволяет ответить на вопрос Вячеслава Иванова, заданный в его работе о Достоевском: «Как, – спрашивает русский критик, – разъединение может стать принципом соединения, как ненависть может сплавлять взаимоненавидящие элементы?»[82]
* * *
Переход от Комбре к миру салонов происходит плавно, без крутых порогов. Нельзя противопоставлять внешнюю медиацию внутренней подобно тому, как мазохист противопоставляет Добро Злу. Приглядевшись к Комбре поближе, мы обнаружим в нем зачатки всех недостатков, свойственных светским салонам.
Шпильки двоюродной бабушки в адрес Свана – первый и пока еще безобидный намек на те громы и молнии, что блещут между г-жой Вердюрен и г-жой де Германт. Мелкие неудобства, которым подвергают ни в чем не повинную бабушку, предвосхищают жестокость Вердюрен к Саньету и отвратительную черствость г-жи де Германт к Свану, ее большому приятелю. Из буржуазного предубеждения мать Марселя отказывается принять жену Свана. Даже рассказчик посягает на священное, пытаясь «открыть глаза» Франсуазе и разрушить ее наивную веру в тетю Леонию. Да и сама тетя Леония тоже злоупотребляет своим сверхъестественным престижем, разжигая бесплодное соперничество между Франсуазой и Евлалией и превращаясь в жестокую тиранку.
Негативная составляющая присутствует уже в Комбре: именно благодаря ей этот «отъединенный мирок» замыкается на себе. Именно она защищает его от опасных истин. Затем эта негативная составляющая начинает расти и в итоге поглощает светские салоны – а истоки ее, как и всегда, восходят к гордыне. Именно она мешает двоюродной бабушке понять положение Свана в обществе, а матери Марселя – принять у себя г-жу Сван. Гордыня здесь еще только зарождается, но сущность ее на протяжении всего цикла никак не меняется. Она только начинает производить разрушения, но решающий выбор уже сделан. Семя «Содома и Гоморры» закладывается уже в Комбре. Для перехода из одного мира в другой достаточно лишь отдаться влечению этой склонности – движению, которое без конца ускоряется и отдаляет нас от мистического центра. У живущей в постели тети Леонии заметить это движение еще трудно, но в ребенке, который смотрит на богов Комбре чересчур пристально и охотно ведется на любую экзотику, оно уже есть.
Что же это за центр, до которого мы никогда не можем добраться, но без конца отдаляемся? Прямого ответа Пруст не дает; за него – а иногда даже против него – говорит символизм его книг. Центр Комбре – церковь, что «сосредотачивает в себе весь город, представляет его, говорит о нем и от его лица окрестным далям». В ее центре – колокольня св. Илария, которая соотносится с городом, как комната тети Леонии – с семейным домом. Колокольня «придавала каждому занятию, каждому часу дня, всем видам города особое обличье, увенчивала их и освящала». Все божества Комбре собираются у ее подножья:
…колокольня неизменно притягивала взор, она господствовала над всем, ее неожиданно возникавшая игла собирала вокруг себя дома и поднималась надо мною, точно перст божий, – тело бога могло быть от меня скрыто в толпе людей, но благодаря этому персту я никогда бы не смешал его с толпой.
Колокольня видна отовсюду, но церковь всегда пустует. Человеческие, земные боги внешней медиации – уже сплошь идолы, и вертикаль колокольни им не по зубам. Впрочем, они держатся к ней поближе, чтобы одним взглядом охватить Комбре и его церковь. По мере приближения медиатора к желающему субъекту отклонение трансцендентности от этой вертикальной оси становится все сильнее и завершается в трансцендентности извращенной. Она будет затягивать рассказчика в мир романа все дальше и дальше от колокольни, в серию концентрических кругов, названных «Под сенью девушек в цвету», «У Германтов», «Содом и Гоморра», «Пленница» и «Беглянка». Чем сильнее мы отдаляемся от мистического центра, тем более мучительной, исступленной и тщетной становится наша суета – вплоть до «Обретенного времени», которое оборачивает это движение вспять. Именно это двойное движение бегства и возвращения предвосхищают вороны, которые в сумерках кружат над церковью св. Илария:
Из своих амбразур… [колокольня] выбрасывала через определенные промежутки времени стаи ворон, и вороны с карканьем кружились, словно среди древних камней, до сих пор не мешавших воронам гомозиться, как бы их не замечавших, воронью стало невмоготу, потому что камни начали выделять из себя что-то несказанно жуткое, поразившее и спугнувшее его. Затем, исчертив во всех направлениях темло-лиловый бархат вечернего воздуха, вороны внезапно успокаивались и исчезали в глубине башни, утратившей свою враждебность и вновь сделавшейся гостеприимной.
* * *
Представляет ли творчество Пруста какую-либо ценность для социологии? Часто приходится слышать, что «В поисках утраченного времени» в этом отношении стоит ниже «Человеческой комедии» или «Ругон-Маккаров». Прустом, говорят нам, интересуется лишь дряхлая знать. Его творчеству-де не хватает «охвата и объективности». В подобной критике проглядывает старая концепция романического искусства с ее реализмом и позитивизмом. Гениальный романист тщательно инвентаризирует людей и вещи; данная им панорама экономической и социальной реальности должна быть насколько возможно полной.
Если отнестись к этой идее всерьез, то Пруст – романист еще более посредственный, чем обычно считают. Ему ставят в вину «ограниченность описания Сен-Жерменского предместья» – но это тоже лесть. Даже в тех узких рамках, в которые нам так хотелось бы его втиснуть, Пруст нимало не утруждает себя систематическими исследованиями. Он вскользь заявляет, что Германты богаты, а кто-то еще разорился. Там, где сознательный романист представил бы нашему вниманию целый ворох документов, завещаний, описей, бухгалтерских книг, судебных решений, фондовых портфелей и облигаций, Пруст небрежно пересказывает какую-то болтовню за чашечкой чая – и при этом не ради нее самой, а зачем-то еще. Здесь нет ничего, что заслуживало бы громкого титула «исследования». Пруст даже не прибегает к уверенному тону и перечислениям разнообразных объектов с целью убедить нас, что он «привел все имеющиеся сведения».
Ни один из вопросов из сферы интересов социологии Пруста, казалось бы, не заботит. Отсюда мы заключаем, что проблемами общества романист не интересуется вовсе. Такое безразличие, полагаем ли мы его дурным или же похвальным, так и остается упущением, увечьем, понесенным на службе у особой эстетики и заставляющим вспомнить, как в классической трагедии автор не дает слова черни.
Мы знаем уже достаточно, чтобы отвергнуть эту ограничительную концепцию романического искусства. Истина романиста тотальна и охватывает все аспекты индивидуальной и коллективной жизни – даже пренебрегая некоторыми из них, роман задает для нас ясную перспективу. Социологи не находят в Прусте ничего напоминающего их собственные занятия, так как между социологией романа и социологией социологов существует фундаментальное противоречие. Оно касается не только решения проблемы или приложенных к его поиску методов, но самой ее постановки.
В глазах социолога Сен-Жерменское предместье – без сомнения, крошечный, но вполне реальный кусочек социального пейзажа. Его границы кажутся настолько четкими, что никаких вопросов он не вызывает. Однако по мере проникновения в прустовское творчество эти границы размываются. Попав наконец к Германтам, рассказчик испытывает ужасное разочарование: он констатирует, что здесь думают и говорят точно так же, как и в прочих домах. Сущность предместья будто бы исчезает. Салон Германтов утрачивает индивидуальность и сливается с мутной серостью знакомых окружений.