Harmonia cælestis - Петер Эстерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой отец гениально выходит из ситуаций, он находчив, свободен. Он не циник, не релятивист, это неправда. Твой отец живет в вакууме, потому и свободен: тоже неправда. Когда ему приказали очистить от сброда площадь перед Парламентом, он тут же отдал команду «в ружье», и солдаты, понятным образом, направили оружие на толпу. Была осень. В мертвой тишине мой отец выхватил саблю из ножен и что было мочи гаркнул: Товарищи! Толпа взорвалась возмущенным ревом. (Мой отец понял, что совершил ошибку; он ошибался не реже, чем ошибаются прочие люди его калибра, однако свои ошибки он исправлял быстрее.) Дамы и господа. Я получил приказ расстрелять этот сброд, но поскольку я вижу здесь немало порядочных уважаемых граждан, то прошу их оставить площадь, чтобы расстреливать только сброд. Народ на это купился, и через пару минут площадь была пуста. В чем же суть ситуации и находчивого решения моего отца с точки зрения психологии? Мой отец, тут сомнений нет, оказался перед агрессивно настроенной толпой. (Почему именно он? Интересный вопрос.) Смысл приказа заключался в том, чтобы агрессивности противопоставить еще большую агрессивность, и поскольку люди моего отца были вооружены, а толпа — возможно, именно потому, что это был сброд! — оружием не располагала, то использованный им метод имел шанс на успех. Однако в более широком контексте такое решение ничего бы не изменило, наоборот! Хотя данная площадь была бы очищена, на других площадях народу собралось бы еще больше, иными словами, именно в результате образования пустоты в конкретно взятом пространстве сократилась бы вероятность образования пустоты в пространстве вообще; то есть будь у меня не один отец или имей он своих двойников, которых можно было бы направлять на зачистку все новых и новых площадей, каждый из моих отцов ставил бы во все более сложное положение всех остальных, и дело в итоге кончилось бы для него плачевно: не исключено, что толпа — теперь уж действительно сброд, мать их так, поставить папочку в такую ситуацию! — растерзала бы моего отца, что, понятным образом, было не в его интересах. Поэтому мой отец изъял ситуацию из ее непосредственного контекста, включавшего в себя и его и толпу, трансформировав ее так, чтобы она, ситуация, оказалась приемлемой для всех заинтересованных лиц. Решение моего отца — типичная квазирациональность. Из логики противостояния вытекает совсем другое. «Бей, не жалей, не отец родной». Ну а коль не родной, так и бей! (А если все же родной… За это отточие он и ухватился.) Все, чему его обучали, тоже не могло бы привести к результату, в разумности коего не приходится сомневаться. Возможно, спасительная идея, словно озарение, пришла к нему в тот момент, когда он сосредоточенно и задумчиво вытаскивал саблю из ножен. «Сабли наголо и — вперед?» Нет, не мог он во всех ситуациях действовать по шаблону, иначе едва ли из него получился бы офицер; я так думаю. Выпутываться из ситуаций ему приходилось все чаще. Вырваться из западни, да еще из привычной, уютной, дело рисковое, требующее отваги, но это — единственный шанс, особенно когда речь идет о давних, укоренившихся и жестоких играх. Семья моего отца не постыдилась отступиться от идеи построить собор в Сиене. Мой отец был целиком «за». Нам тоже нужен собор, настаивал он горячо, если у флорентийцев есть, то должен быть и у нас, да побольше, чем во Флоренции; был воздвигнут задний фасад такой высоты, что флорентийцы пришли в ужас от монструозности будущего собора моего отца. Но тут деньги кончились, семья побросала мастерки и на собор больше не обращала внимания. Позднее, когда — во славу Господа, а не в пику Флоренции — из бокового нефа недостроенного собора все-таки возвели не слишком величественный, но законченный храм (кстати, под руководством флорентийского мастера Ренато Пасты и супруги его Урсулы), то отдельно стоящий фасад сносить не стали. И семья моего отца гордилась прежде всего этим громадным и неуклюжим фасадом как «самым грандиозным пространственным символом несбывшихся замыслов». Гордилась, что устояла перед принципом «too much invested to quit»[58]. А вот повторить то же самое с дамбой в районе Надьмароша мой отец не сумел. Под нажимом экологов дамбу срыли, как будто ее и не было, проблема лишь в том, что она — была. Увы, даже мой отец может выходить лишь оттуда, куда он входил.
210Мой отец. Точно так же как лошадь, имея четыре ноги, все-таки спотыкается, так и Дунай — имеет два берега, но все же в 1944-м на его набережных расстреливали евреев.
211Моя мать рассказывает о судебном процессе, который сейчас проходит по делу моего отца. Твой отец, как тебе хорошо известно, был одним из полицейских начальников режима «Виши». Семья давно офранцузилась — сперва изгнанничество в Турции вместе с Ракоци, затем Париж и т. д. Так вот, в течение сорока семи или сорока восьми лет эту бестию (моего отца) прятали по монастырям, в одном из которых его и арестовали, поскольку, пока он скрывался, его дважды заочно приговорили к смерти. Приговоры эти утратили силу отчасти потому, что была отменена смертная казнь, отчасти же потому, что по большинству инкриминируемых ему преступлений прошли сроки давности. Дело в том, что французское правосудие различает военные преступления (например, пытки и расстрел пленных) и преступления против человечности (преступления на расовой почве). По первым срок давности — тридцать лет, по последним его нет вообще. Основным пунктом обвинения против моего отца является казнь семерых заложников. А история была такова: весной или летом 1944 года, по приказу из Лондона, бойцы французского Сопротивления успешно «покусились», как выразилась моя мать, на жизнь министра пропаганды правительства Петена. Сперва немцы, по слухам, требовали казнить сто заложников, но отец с ними торговался и в конце концов снизил это число до восьми. Эти восемь были брошены в одну камеру. Правда, отбор их был не совсем équitable[59]: семеро из восьмерых были евреями, хотя с министром Энрио расправились не евреи-повстанцы, а французское Сопротивление как таковое. Однажды на рассвете мой отец и еще один полицейский открыли дверь камеры и повели узников на расстрел. Находясь еще в здании тюрьмы, мой отец взглянул на одного из них (этот восьмой принадлежал к высшему руководству Сопротивления, и об этом все знали) и приказал ему вернуться в камеру. Семь — все же меньше, чем восемь, рассудил этот идиот, твой отец, и ради этого он изучал в школе математику! Ради этого! Бедный кретин (poor)! Твой отец! Остальных казнили, а восьмой уцелел и на днях давал в суде свидетельские показания. По его словам, он еще тогда понял, что остался в живых только потому, что он не еврей, в отличие от расстрелянных, которые были евреями. Когда это прозвучало и никто, ни мой отец, ни его адвокат, не стал этого отрицать, прокурор возликовал: вот оно, неопровержимое доказательство, что обвиняемый (мой отец) совершил преступление против человечности! Ты можешь это понять, сынок? Тот факт, что отец твой пощадил одного человека, стал доказательством его вины; больше того: он совершил преступление против человечности, потому что не казнил одним человеком больше. Если бы он расстрелял и восьмого, его не смогли бы сейчас обвинить. Размышлять над разверзшейся бездной я предоставляю тебе, сынок, и она обняла меня (моя мать).
212Моего отца наградили за полотно под названием «Бухенвальд». Сперва возмутились, потому что отец дал картине подзаголовок «Счастье», а потом наградили. Рассматриваете ли вы это как некую сатисфакцию? спрашивали у него журналисты. Сорок лет назад они угнали вас в Бухенвальд, а теперь награждают, предоставляют апартаменты в лучших отелях и приглашают в роскошные рестораны. Мой отец улыбается. Его золотой зуб сверкает, как у дряхлой русской бабульки. Я не усматриваю здесь связи, с учтивой задумчивостью и несколько вяло отвечает он, меня наградили как живописца, а в концлагерь бросили как еврея. Аплодисменты. Мой отец, с легкой гримасой: Вот если бы я уже и тогда был художником… Бурные аплодисменты. Сделай вид, что задумался, шепчет ему моя мать. Мой отец притворяется, будто он погружается в размышления, а затем, словно бы вспомнив о какой-то своей проделке, говорит: Правда, евреем я остаюсь и поныне. Тишина — и заглушающие ее бурные аплодисменты. Моя мать ненавидит, когда мой отец так четко ухватывает самую суть вещей. Она ненавидит, когда его фразы «ложатся» так здорово. Суть не может лежать! Ты посмотри, говорит она сидящей рядом подруге, показывая на ноги отца, которые выглядывают из-под стола, посмотри, как у бедняги отекли лодыжки, это водянка. Ты видишь, что они с ним сделали…
213Мой отец попал в Маутхаузен. Там его, как положено, умертвили. Как и зсех остальных. Когда он вернулся, весу в нем было сорок кило, он часто плакал, его отвратительно серая кожа была обезображена трудно заживающими язвами. Он стал молчаливым, не доверял ни живым, ни мертвым, ни камням, ни Дунаю. А потом, в 1945-м, когда ему не было еще восемнадцати, вдруг вступил в компартию, решив, вероятно, нарушить молчание, да только ничего хорошего из этого не вышло; пришлось поучаствовать в кое-каких темных делах, потом он и сам оказался в тюрьме, потом, незадолго до 1956-го, освободился, и закрутилась шарманка дальше — когда так, когда этак.