Гости Анжелы Тересы - Дагмар Эдквист
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Давид почувствовал, что в тот момент присутствие его было мучительно для Жорди, и решил деликатно уйти. Последнее, что он видел, были руки Жорди, они у него так дрожали, что он поспешил опереться ими о прилавок.
Сегодня он выглядел здоровее, и Люсьен Мари удалось даже растопить его улыбку.
— Спасибо, не теперь, — ответил он спокойно, — но как-нибудь в другой раз с удовольствием.
Они условились о дне, и он отправился к себе домой.
Давид взял корзинку, просунул руку под руку Люсьен Мари и спросил:
— Где ты была? Я уже начал беспокоиться.
Она рассказала о женской часовне.
— Неужели месса для одних только женщин?
— Да, и в мае ежедневно — это ведь месяц Марии.
Месяц Марии. Давид заинтересовался, но почувствовал легкую тревогу, как всегда, когда речь шла о каком-нибудь союзе женщин.
— Как тебе вообще пришло в голову туда пойти? Из-за местного колорита, или…
— Не только, — сказала она мягко.
Давид потемнел. Неужели Испании удалось сделать то, что не смогли сделать ее семья и церковники — вернуть Люсьен Мари с ее левыми взглядами на стезю тети Жанны?
Он не мог возражать, так как сам защищал свободу веры. Но врагом номер один у свободы веры была испанская церковь. И вдруг теперь…
Он поймал ее улыбающийся взгляд сбоку и сбился с мыслей. Нет, здесь, кажется, что-то другое.
— А как Жорди попал в женскую часовню?
— Он там не был, я сама к нему зашла, — сказала она и немного сбивчиво поведала о своем приступе и недомогании.
Они шли по тропинке через рощу каких-то неизвестных хвойных деревьев, потом началась апельсиновая аллея.
Он непроизвольно сжал крепче ее руку, несколько раз пытался спросить:
— Это было… ты не… что это, Люсьен Мари?
Она остановилась, повернулась, подняла к нему свое открытое лицо.
— Да, Давид. Так оно и есть.
Он поставил корзинку, не в состоянии двинуться с места.
— Ты уверена?
— Довольно-таки.
Он нерешительно обнял ее за тонкую талию. Они подумали об одном и том же, улыбнулись, глядя друг другу в глаза. Она покраснела и стала еще привлекательнее. Продолжая держать ее за талию, он поднял ее и закружил, но сразу же осторожно, как стеклянную вазу, поставил на землю.
— О небо, быть внезапно возвышенным до создателя и отца…
Люсьен Мари удивленно раскрыла глаза. Что он будет лояльным, что не станет возражать против ребенка, она знала — но что будет так сильно взволнован, так рад, этого она никак не ожидала.
Ведь когда рядом с ним была Эстрид, беспокойная, терзаемая тщетными надеждами, он совсем не воспринимал ее состояние как что-то, относящееся к нему лично.
Или, может быть, как раз это и оставило в нем потом такой глубокий след? От самого себя скрываемый страх, что то была его собственная «вина»? Возможно, мужчина такой же чувствительный в этом вопросе, как и женщина…
Они опять зашагали к дому, обняв друг друга за талию, в одном темпе, в одном ритме — одним телом.
22. Мужчина и его демон
Весь день Давид ходил в каком-то возбуждении. Он не мог взглянуть на Люсьен Мари, ласково до нее не дотронувшись, или не спросив: ну как? Ты что-нибудь чувствуешь? Тебе не хочется отдохнуть?
В конце концов, защищаясь от него, ей пришлось сказать с улыбкой:
— Не будь несносным, Давид. Я совершенно такая же, как всегда, — и продолжала полоть свои грядки — эта работа ей особенно нравилась, потому что здесь она не чувствовала себя неуклюжей и не роняла вещи, когда забывала следить за своей левой рукой.
Вечером именно он из-за необычности положения не мог заснуть. Он долго лежал в ее привычном уже тепле — и слышал, как ее дыхание постепенно стало ровным, тихим, и она погрузилась в сон. Между грубыми рейками жалюзи яркая звезда просунула свой светлый нос. Северная звезда. Она светила ведь и над…
В его сознании рухнула, наконец, ледяная стена. Наконец-то он решился заглянуть в то пустое пространство, где жили тогда он и Эстрид.
Сколько тепла, сколько нежности может появиться между мужем и женой. Как надеялась Эстрид, что оно будет и у них с Давидом. Да и он тоже. Но никогда не обращался он с ней так, как с Люсьен Мари, не пытался ей помочь, освободить от скрытых в ней сил.
На мгновение он представил себе, до глубины души прочувствовал, что должна при этом ощущать всякая женщина — и Эстрид тоже — какое глухое отчаяние ее охватывало, если она была парализована своей неспособностью найти нужные слова, нужный тон, которые помогли бы ей пробиться к нему, к ее любимому.
Каким же слепым он был! Как не понимал ее горе! Почему? Ведь он же «любил» ее…
Вопросы жгли его, пока не разбудили воспоминания о том, юном Давиде. Да, он ведь и сейчас еще существовал в нем, тот Давид, он тоже тогда испытывал горе, только иного рода. Тот Давид чувствовал, как его связывают по рукам и ногам, как сужается перед ним горизонт, как ему душно от одного сознания того, что его лишают свободы, лишают возможности — устроить-свою-жизнь-так-как-ему-самому-пожелается — от тоски по внутреннему освобождению. По всему тому, что он называл словом «писать».
А Эстрид не могла понять, откуда у него в душе такой бунт. У нее тоже была своя пелена на глазах.
Но не ее была вина, что тогда он еще не созрел, что еще не был готов для совместной жизни. И не его тоже. Просто уж так все получилось.
Если бы она пришла к нему так же доверчиво, как Люсьен Мари, его ответ — его внутренний, честный ответ — в тот момент был бы другим. Наверное, он бы попытался вести себя более прилично, но чувствовал бы себя зато еще-более-зам-кнутым-еще-более-под-угрозой — перед всеми этими пеленками и детским криком.
А сейчас — ничего похожего на то, что было раньше.
Люсьен Мари и он оказались под воздействием одних и тех же сил, оба они поступали согласно и непосредственно перед тем, что с ними происходило, поступали, как две птицы во время высиживания птенцов.
Какая горестная судьба ожидает ту женщину, что исполнения желаний в жизни ожидает от отсталого в своем развитии мальчика, подумал Давид. От того, кто еще не чувствует желания создать свое собственное гнездо и детей. Пока ему не стукнет тридцать пять…
Он повернулся на другой бок, приподнял свое легкое одеяло, чтобы охладиться, глубоко вздохнул. Но сон к нему не шел.
Вместо этого ему привиделась сцена с двумя тенями, тени двигались, что-то делали, разговаривали. Это была Эстрид и он — нет, они изменились, и имена у них были теперь другие. Он знал их обоих, как свои пять пальцев, как свое сердце, но не мог предугадать заранее, что они будут делать дальше. Иногда они обменивались какими-то репликами, как будто кто записал их заранее. Неужели это он их произносил? Неужели это говорила она? Нет, все их слова были сказаны теперь. Но сказаны так печально, как будто люди, их произносившие, знали, что они все равно не поймут друг друга. Это было какое-то странное расщепление, — потому что в тот момент, когда его наполняла печаль этих сцен, сам он пылал от глубокого счастья, от божественной горячей радости наслаждения.