Мои воспоминания. Часть вторая. Странствия - Сергей Волконский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
2 декабря 1893 года вышел из Сан-Франциско пароход компании «Белая Звезда», «Оцеаник», направляясь в Японию. Мы вышли в страшную бурю, длившуюся пять дней. На шестой нас приветствовала тропическая сияющая гладь. Так шли мы два дня, когда к вечеру подошли к острову Гаваи из группы Сандвичевых, когда-то открытых капитаном Куком. Мы высыпали на правый борт палубы и жадно вдыхали растительные запахи земли. В этот дальний уголок мы попали в тяжелую для него минуту. Там была революция. Дворец последней владычицы Сандвичевых островов, королевы Лилиуокалани, был занят повстанцами, в окнах были мешки с песком; жители волновались, но в общем «революция» была игрушечная. Королеву переселили «на дачу», иностранцы захватили власть и объявили, что Гавайская республика поступает под протекторат Соединенных Штатов. Но все это было не страшно, сияло море, пекло солнце, пальмы помавали своими маковками, гладко расстилались под пальмами длинные улицы, утопленные красной лавой, весело глядели из-за пальм домики с верандами, залитые ползучими цветами, и только на марках почтовых поперек толстой королевы Лилиуокалани в декольтированном платье красными буквами стояло — Republic. Оттого ли, что мы всего на несколько часов прикоснулись к этому острову, следовательно, не было времени проникнуть в интересы тамошней жизни, но никогда не представало мне с большей силой ничтожество людских страстей, как пред тамошней сияющей и торжествующей природой. Мы заходили в одну местную школу для туземцев. Американец-учитель любезно принимал, угощал и рассказывал о событиях местной политики. На столе лежала местная английская газета, и с удивлением на ее страницах я читал отчеты о моих докладах на воспитательном и религиозном конгрессах. Был с нами в числе пассажиров епископ острова Занте, преосвященный Латас, также ехавший из Америки на родину. Живописная фигура его, в рясе, с панагией, всех поражала. Он был милый, разговорчивый старик, очень наслаждался путешествием, но прелести Тихого океана для него отравлялись неспокойствием, с каким он ждал возвращения в Грецию. Почему-то он опасался всесильного тогда в афинском министерстве Трикуписа; он думал, что ему, как говорится, «напреет» за участие в чикагском конгрессе. Часто на палубе он ко мне подходил, чтобы делиться опасениями, но потом наступало более оптимистичное настроение и он говорил: «Может быть, это все только испанские замки». Так он говорил, очевидно, желая сказать — «черные мысли». И надо думать, что так оно и было. Впоследствии из Афин я ему послал в Занте приветственную телеграмму; он в ответ благодарил, говорил, что его дела благополучны, и прибавлял: «Я часто смеюсь над мирными испанскими замками». После шести часов стоянки в Гаваи мы тронулись в дальнейший путь. Остров уходил и таял; редела полоса песку на берегу, редели окаймлявшие ее пальмы; еще блестели там и сям, как куски зеркала в перистой зелени сахарного тростника, каналы, полные водой; редели очертания лиловых гор; все уходило, пропадало, и наконец Гаваи потонули в сиянии неба и воды… Мы держали путь на Японию.
Япония тоже остров, но это архипелаг — нет того одиночества, той сосредоточенности, нет той трагической мечтательности, что витает вокруг одинокого острова. Архипелаг — это морской хоровод. Что-то удивительно радостное в этом чередовании воды и суши, в игре излучин и мысов: много жизни, много обмена человеческого в этой перекличке с острова на остров; много игривой красоты в этих кусках моря, которые похожи на озера или на реки; тут материк просыпался в море, раскидал свои куски; тут море оторвало от материка его береговые части.
Япония мне не понравилась. Я был не вовремя, я был зимой. Японию надо смотреть или осенью, когда цветут хризантемы, или весной, когда вишни цветут; я ее видел под снегом. И японцы мне не понравились. Они все время бессменно вам улыбаются в лицо, хихикают. Это невольно внушает подозрение к тому, что они делают за спиной. Японки — куколки, хохотушки: палец показать — смеются. Конечно, я видел в Токио то, что показывают всякому иностранцу, — фантастическую Йошивару, квартал женщин. Улицы, в которых дома окружены верандами; эти веранды забраны золочеными решетками, в этих клетках на кокосовых циновках, со своими затейливыми прическами, в своих пестрых кимоно — улыбающиеся японочки. Сидят, разложив шлейфы по полу вокруг себя, подпоясанные широким поясом с узлом на спине, и над бронзовым горшком, в котором горячие угли, греют свои кукольные ручки. Женщина, превращенная в игрушку. У решеток толпятся мужчины, смотрят, перекликаются, выбирают… Среди глазеющей толпы видел и детей… Говорят (правда ли?), что многие девушки поступают в эти дома, чтобы составить себе приданое… Все это невероятно на наш европейский глаз, все это переносит в другую расу.
О, как вопрос расы встал неумолимою, нерушимою твердыней в глазах моих во время кругосветного моего путешествия. Посмотрите японское искусство. Что может быть прелестнее? Прежде всего, как никогда, в Японии встала передо мной связь искусства с природой. Уже подъезжая к Иокогаме, увидел я с парохода на мысу вырисовывающиеся сосны — низкие, приземистые, стелющиеся и с тем несомненно карикатурным, что есть в японском искусстве. Когда я увидел японскую собачку, кудрявую, с кольцами волосиков на лбу, с бородкой и усиками, я понял, откуда те фарфоровые грифы, которыми мы украшаем камины и шкафы. И когда я увидел сидящих на полу вкруг бронзовых горшков кукольных японочек в затейливых прическах, проткнутых длинными булавками, я понял, сколько реализма в жеманной женщине японского искусства. И, несмотря на всю прелесть японского искусства, оно не есть моя настоящая духовная пища; оно зовет меня и радует, но оно не есть ответ на внутреннее мое стремление, и не к этим высотам воздыхает дух мой. И только в Японии я понял — почему. Я понял, что я люблю японский предмет, поскольку могу его внести в свой дом, приобщить к своей обстановке; я любовался им, не выходя из европейской атмосферы. Оттого любил сравнительно маленькие предметы. Но здесь, в Японии, я увидел большие здания, храмы, ворота, дворцы, попадая в которые, я сам входил в иную, японскую атмосферу, и эта атмосфера была мне чужая. Вот эта чужесть — это и есть расовая разность. И не в воспитании — гораздо глубже, нежели в личном воспитании, сидят корни этого чувства: в глубоких недрах человеческой природы, в таинственной наследственности от прежних поколений. Раса всего сильнее говорит в человеке; в расе сидящими корнями он чувствует, из расовых глубин исходящими родниками он высказывается. И вот почему чуждо ему то, что от другой расы; он ценит, он любуется, он любит, но дышит он только тем, что от своей расы. Кто это хорошо понимает, глубоко чувствует, тому так смешны кажутся потуги заменить эту творческую силу человеческой природы тою людской выдумкой, которая именуется классом!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});