Хранители очага: Хроника уральской семьи - Георгий Баженов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Иди, иди, иди… — говорил Глеб Василию Кузьмичу каким-то странно-ласковым, тихо-обещающим голосом. — Иди сюда, Васенька… Ну что же ты? Но смотри! Смотри, я шутить не умею, ты меня знаешь… Идешь? Ну иди, правильно, иди сюда…
— Глеб! — вырвалось у Марьи Трофимовны.
— Спрашиваешь! — леденяще усмехнулся Глеб. Он стоял, широко расставив ноги, слегка вытянув руки, и делал ими как бы нащупывающие движения, и был напряжен, как струна. — Та-ак… еще немного… иди, иди, я тебя здесь встречу, иди, Вася… Но смотри!
— Убью.
— Правда? А ну иди сюда, так… так… И-и-опп! — В тот момент, когда Василий заносил уже руку, Глеб резко шагнул вперед — сделал как бы молниеносный выпад — и страшным ударом кулака выбил у Василия нож из руки. Василий растерянно замер, Глеб цепко ухватил его запястье мощной клешней. — Ну?! Что с тобой сделать? Может, воткнуть перышко?
— Твоя взяла.
Глеб небрежно, но с силой пихнул Василия, тот плюхнулся на стул, голова его странно-безжизненно свесилась, и он тут же уснул.
— Охламон! — Глеб брезгливо отряхнул руки. — Знать надо, пацан, с кем связываешься!
— И это у вас мастер такой?! — побелела от возмущения Марья Трофимовна.
— «Мастер»! — усмехнулся Глеб. — Он такой же мастер, как ты мне — тетя. Охламон он.
— А ты сам что говорил? Вот, мол, мамка, мастер, пришел посмотреть, как тут и чем его подручный дышит…
— Спрашиваешь! Я сказать все могу. А ты уши развесила. Тебе скажешь, так ты разве дашь посидеть культурным людям? Может, надо было сразу тебе выложить: знакомься, Васька-решето, прошу любить и жаловать, убийца. Одного кореша по пьянке в Чусовой утопил, взял и бросил его в реку, а второго за жену прирезал…
— Н-н-ну, Глеб, смотри! Доведут тебя до скамьи твои дружки! Чтоб духу его здесь больше не было!
— Спрашиваешь!
— Я серьезно с тобой говорю! Мне это уже вот так надоело. Водишь всякую шантрапу в дом!
— Ладно, замнем для ясности. Предок где?
— Гляжу я на тебя, ну совсем ты совесть потерял. Какой тебе отец «предок»?
— Не шуми, мамка, — вдруг мягко-лениво сказал Глеб. — Прибереги свои педагогические способности для Маринки. Я уже ученый, ученого учить — только портить.
— Ученый! Надо было в детстве хлестать ремнем побольше, тогда, может, научился бы мозгами шевелить!
— Надо было. А о видишь, какой я вырос — изнеженный, избалованный, только что не кусаюсь. Киселек на водичке.
— Да уж киселек! Ох, зла я на тебя, давненько у меня руки на тебя чешутся.
— Спрашиваешь! Одна муха тоже пробовала слона прихлопнуть…
— Неужели и мать можешь ударить?
— Ма-а-амка-а… — Глеб вдруг нежно обнял мать за плечи. — Ну, я у тебя любимый сын или нелюбимый? Говори: любимый… Ну а если любимый сын хочет выпить, а у мамки в заначке есть самогон… есть? Налей рюмашечку, уважь любимого сына.
— Подъехал… Был любимый, да сплыл.
— Ну кто тебе цветочки вышивал к Восьмому марта? Кто полы помогал мыть? Кто…
— Вспомнил! Это было когда? Когда рак на горе еще не свистел.
— Темнишь, мамка. И зачем только я цветочки тебе вышивал? Не любишь ты быть благодарной…
— Эх, кто бы тебя послушал! Кто бы тебя пристыдил…
— …«бесстыжая твоя рожа», так? — подхватил Глеб. — Спелись вы, я смотрю, с предком. Кстати, где действительно наш любимый предок?
Марья Трофимовна махнула рукой и поднялась наверх, в свою комнату, присела за стол, перечитала еще раз Людино письмо. «Горе, горе, горюшко…» — вздохнула она и, подперев лицо руками, долгое время сидела, как будто думала о чем-то, и в то же время если и думала, то непонятно о чем… Как-то жалко ей было всех на свете, а больше других — себя, даже это и не жалость была, а какая-то тяжелая, остро пронзающая ее и остающаяся на дне души, как осадок, грусть… Она слышала, как во сне чмокала губами Маринка, как иногда вдруг начинала требовательно шептать: «Дай… дай…» — и надо было бы, чувствовала Марья Трофимовна, встать, подойти к внучке, но откуда-то появилась сковывающая тяжесть в руках, в ногах… и так шло время, а Марья Трофимовна не вставала, не двигалась… «Что же это я?» — думала она встревоженно и даже как будто порывалась — внутренне — хотя бы к какому-то действию; но делать ничего не могла, да, пожалуй, и не хотела ничего делать… Лишь только позже, уже чувствуя, что так она может уснуть прямо за столом, она потянулась к бумаге, к чернильнице, обмакнула перо и быстро, довольно легко вывела: «Здравствуйте, дорогие мои Люда и Витя!» — но дальше этого предложения сдвинуться не могла. И хоть она думала, что написать надо, ведь они там ждут, Люда волнуется, переживает, трудно было перебороть то ли апатию, то ли усталость, то ли недомогание, что с ней такое было, она не знала, скорей всего — обычная усталость от прошедшего дня, полного забот, волнений, беспокойств, огорчений. А другое что-нибудь было? Радость, удовлетворение, надежда, счастье? Радость? Пожалуй, да; эту радость приносила ей Маринка — просто своим существованием, несмотря на трудности и хлопоты, связанные с ее воспитанием. Удовлетворение? Пожалуй, тоже да; это удовлетворение она находила в работе, работа всегда примиряла ее с жизнью, отвлекала от хаоса и бремени бесконечных дум и забот о доме, о семье. Надежда? Если бы знать точно, на что можно надеяться, она, наверное, могла бы ответить: да; но ведь те надежды, которые вдруг непрошенно-негаданно вселялись в нее, были надеждами скорее чувственными, шли от чувства, от сердца, а это всегда так непонятно, что и не разберешься, на какие такие подарки судьбы можно еще надеяться в жизни. Счастье? Это было самое непонятное для нее: точно так же и на пятом десятке лет, даже скорее на исходе этого десятка, она никак не могла понять: есть все-таки на свете любовь или нет? Себе она отвечала: нет; так было легче, понятней, но в общем она не знала, не понимала до конца, что это такое — любовь, и два этих понятия — счастье и любовь — были самые для нее загадочные.
Что вот ей думать о своей жизни со Степаном? Были годы — и ведь не короткие годы семейной жизни — жили хорошо, душа в душу, Степан брался за любую работу, сгорал во всегдашней своей страсти что-то делать, строить, изменять, улучшать… Может, страсть эта его и сгубила… или не так? Уж больно Степан был неотходчив; если кто обидел его или ему кажется, что обидел, — закусит удила, ни тпру ни ну не хочет знать, поне-е-сся вскачь. А дело обернулось в конце концов куда как непросто. Было это, когда Силин как раз с почками в больнице лежал, больше трех месяцев в стационаре провалялся; мастером вместо него тогда Тимошенков заправлял. Мастер как мастер, особенно сказать нечего, но до Силина ему, конечно, далеко, Силин — это Силин, ему и жизнь не в жизнь, если он не на аглофабрике, если не крутится — не вертится как белка в колесе, не увязнув по горло в делах и заботах. Чем-то они даже схожи со Степаном — вспыхивают одинаково, подвернись только работа; только один как вспыхнул, так и горит, а второй, Степан, хотя и вспыхнет, но, бывает, если что не по нем, рубит сгоряча отказную, выпархивает искорка из души. Это иногда смешно, а иногда и горько. «Ничего не скажешь, донской казак!» — смеялась временами по-доброму, беззлобно над мужем Марья. Это точно — кровь у Степана горячая, он и в самом деле родом из донских казаков, забросила судьба на уральскую землю, а он вдруг возьми и приживись здесь — Марья приворожила. Одного ему не хватало: на земле, какой бы ни было, приживаться умел, а вот с людьми… Чуть что не по нему — раз-два, только его и видели! Смолоду где только не работал, кем только не перепробовал себя, пока наконец Марья на завод его не привела. Сама-то она без завода уже не могла, без крана своего, без аглофабрики, ну и хотела, чтоб Степан рядом был, чтоб жили одними радостями…
Что подкупало в Степане — так это широта души и любовь к машинам и механизмам. Казалось бы, с его-то кровью куда как естественней животину разную любить, лошадей, ан нет — он любил возиться с механизмами, с двигателями, машинами. Хлебом не корми — дай покопаться внутри двигателя. Ну и что — пошло, конечно, дело: сначала слесарем, потом механиком, потом в старшие выбился, незаменимым человеком стал на фабрике. Кто как, а они с Марьей теперь всегда вместе. Бывало, увидят ее одну, так тут же подначивают: «А Степа-то где? Где оставила? Ой, смотри, девка, смотри-и…» Много смеху было, это уж как всегда, когда счастье рядом, — по любому поводу смешинка во рту подтаивает. Незаметно-незаметно, а как-то так получилось, что ни Марья, ни Степан без завода уже себя не представляли. Так, по крайней мере, казалось Марье Трофимовне.
И вот этот случай с Тимошенковым… Степан давно задумал ролики на ленточном конвейере менять, но ему все не давали — не до роликов сейчас, план нужно гнать, домнам агломерат нужен… А тут он возьми и останови сам конвейер; пока то да се, пока выясняли, почему бункера полупустые, почему ленточные не все в ходу, Степан уже свое дело сделал. Да если б сделал — это еще куда ни шло, а то конвейер пустил — сразу несколько подшипников полетело. В спешке проглядел, плохо затянули крепление — ну и результат. Два дня простоял конвейер мертвым скелетом. Тимошенков так орал на Степана — перепонки могли лопнуть слушаючи. Тимошенкова, конечно, можно было понять: начальник аглофабрики изрядно его в кабинете продержал, а что и как он ему говорил — неизвестно, только по набухшим желвакам Тимошенкова и застекленевшему взгляду можно было догадаться — пилюля получилась не с медом. Ну а Степан нет чтоб смолчать или согласиться с Тимошенковым, наоборот — взъярился: мне, мол, начхать на все ваши сводки и планы, давно ролики менять положено, технику, мол, безопасности кто нарушает, а? — ну и то-то…