Ничья длится мгновение (сборник) - Ицхокас Мерас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, она совсем не просила у мамы ни есть, ни хлеба — ничего. Только как уставилась на эту буханку, так и не могла оторвать глаз. А у мамы ничего, совсем ничего не осталось, и было нечего дать взамен, потому что все уже было отдано раньше.
Мама тоже улыбалась, смотрела на человека, на хлеб — и ни слова.
Он понял, что у них ничего уже нет, и хотел было уйти, да задержался.
— Вот! — сказал он. — Это.
Они даже не сразу поняли, а потом догадались. Он увидел мамино кольцо, обручальное. Мама никак не могла расстаться с ним. Снять с руки не могла. Оно, должно быть, приросло к пальцу.
Нет, она в самом деле ничего у мамы не просила, и хлеба тоже. Только во все глаза таращилась на буханку и на человека, который улыбался.
А мама стаскивала кольцо. Сдирала его с пальца и улыбалась. И человек ждал, а мама очень спешила и хотела стянуть кольцо зубами, но передних не было, тогда мама прикусила его кореными — и кольцо снялось, хоть она действительно ничего у мамы не просила, не говорила ничего, только все смотрела и смотрела на хлеб. Только потом увидела, что мама сняла кольцо.
Наверно, это было трудно, потому что мамины руки тряслись. И трясущимися руками, двумя дрожащими пальцами, мама просунула за колючую проволоку кольцо, и человек взял. Она уже не видела буханку. Она видела только мамины руки.
Мама отняла их от проволоки, и на одном из пальцев набухли три маленькие алые капли. Очень маленькие и очень алые, похожие на красивые камешки.
Она не хотела, задрав голову, ждать, пока человек перебросит буханку через ограду. Она потупилась и ждала, когда хлеб упадет на землю. Но хлеб не падал.
Она увидела человека, который удалялся с хлебом под мышкой. Он еще, должно быть, улыбался, потому что сзади было видно, как смешно двигаются его оттопыренные уши. Она увидела уходившего человека и услышала мамин крик.
Она прижалась к маме, ощутив, как всегда, когда прижималась к маме, костлявый бок, и хотела сказать, что ей ничего не надо, она совсем не просила и не хотела этого хлеба, она даже не говорила, что хочет есть. Только все время боялась и ждала, чтобы мама скорей пришла с работы, потому что старые люди иногда умирают, а мама хоть и молодая, только стала совсем старушка.
Она изо всех сил прижалась к маме, но мама оттолкнула ее, схватилась руками за колючую проволоку и закричала снова.
А потом кинулась к воротам.
Мама бежала так быстро, что она уже не поспевала за ней, потом споткнулась о камень, упала и, еще не встав с земли, увидела, как мама прорвалась мимо часовых и за мамой гнались и кричали очень, и что-то гремело, как будто там, за воротами, стреляли, но она ничего уже не видела, только слышала.
А потом тетя нашла ее и сказала, что маму увезли в больницу.
Да, первый раз она плакала в тот день, когда они встретились впервые. Он тогда вылез из отверстия в стене и сказал ей:
— Не плачь.
Когда они очутились в тайнике, он снова погладил ее длинные волосы и сказал:
— Не надо плакать…
С тех пор она никогда не плакала. Только вот сегодня. Второй раз за все время.
— Мамы все нет и нет, — снова сказала она. — Почему мама так долго не идет?
— Придет, — ответил он. — Будешь ждать, ждать и дождешься свою маму.
Он смотрел на ее новое платье — теплое, с длинным рукавом, разрисованное белыми слониками, алыми змейками и синими птицами. И ему снова захотелось обнять ее крепко-крепко: подумалось, что это, может быть, и не она совсем, может быть, ей тоже велели раздеться и бросили голой в яму, может быть, здесь, рядом с ним, опять другая девочка. И опять осталась неживая одежда. Остались неживые белые слоны, остались неживые алые змеи, и неживые синие птицы тоже уцелели.
Ему очень хотелось ее обнять.
Но она сказала бы:
— Ну что ты? Мне не холодно. Мне нисколечко не холодно.
И он не обнял.
Ему хотелось теперь, чтобы скорее взошла луна.
Хотелось, прищурившись, глядеть на уличный фонарь и на луну, глядеть, пока не зарябит в глазах, и они зажмурятся, и перед закрытыми глазами будут кружить и сталкиваться невиданные пестрые миры.
Он лег рядом.
Она уже не плакала. Лежала с закрытыми глазами, как очень усталый человек, и он испуганно вглядывался: а она еще непохожа на старушку? Совсем-совсем непохожа?
Нет. Непохожа.
Она спала.
Но все равно он быстренько растолкал ее и со вздохом спросил:
— Вам совсем не дают еды?
— Дают, — ответила она.
— Очень мало, да?
— Нет, мне достаточно. Только, бывает, хлеба хочется.
Он молчал, по-прежнему глядя на нее.
— Ты не думай, не все время, — добавила она. — Иногда.
7
— Будем дети после войны, — сказала она.
— Ладно, — ответил он и стал читать:
«А сегодня он, как обычно, зря просидел весь день и теперь исподлобья косился на старика, который прятал в сумку свою добычу и гоготал, довольный. Он косился и думал, что горбун этот на самом деле очень стар, хоть и широко размахивается, бросая камень, и что можно подкрасться к нему сзади, когда будет идти домой, бац его щеткой по затылку, сумку хвать — и ходу!
В сумке у старика сегодня полторы буханки. Полторы буханки хлеба!
Пожалуй, даже больше, чем полторы.
Почти две.
Он дрожал, но все равно косился на горбуна и поглаживал самую увесистую из своих щеток.
В это время из лавки вышел последний покупатель. И двинулся к нему.
Он учуял в ранце солдата хлеб. Ранец был набит до отказа и оттягивал солдату плечи. Топорщился нашитый на ранец мех, серый, с рыжими подпалинами — наверное, волчий. Он втянул в легкие побольше воздуха, набрал полный нос и рот сладковатого хлебного запаха, и все тело наполнил этот вкусный дух. У него жмурились глаза, трепетали ноздри, дрожали пальцы.
Солдат поставил тяжелый сапог на шаткий ящик, придавив его к земле.
— Чист!
Он схватил щетки и высоко занес их.
Громадный сапог с толстой подошвой стоял на приплюснутом ящике.
Он поднял глаза, потер щеткой о щетку, и они снова застыли в воздухе.
Перед ним впервые стоял грязный сапог на толстой подошве, окованной железом. Он зажмурился.
— Чист!
Он, по-прежнему не глядя, еще раз потер щеткой о щетку.
И открыл глаза.
На его сломанном ящике, который все больше и больше оседал, продавливался, стоял подбитый железом тупорылый сапог на толстой подметке, забрызганный чем-то коричневым или красным, весь в бурых подсохших пятнах.
— Чист, зукин сын! Чист, шченок!
Он все еще держал щетки в руках, но руки, как на крючьях, повисли в воздухе, словно привязанные, — ни с места.
Он подумал, что надо стереть хоть одно бурое пятно — пусть будет хоть одним пятном меньше на этом грязном сапоге и на других сапогах, всегда и везде, во всем мире. Но сухой щеткой не возьмешь, тут нужна вакса. А ваксы у него нет. И все равно он должен стереть хоть одно бурое пятно.
Он принялся жевать свои губы, щеки, язык и жевал, жевал, пока не набралось немножко слюны, и тогда, все еще с поднятыми вверх руками, плюнул на этот громадный, кованый сапог, на котором то ли красная глина, то ли коричневая трава оставила свой след, или бурая уличная грязь засохла, а может, солдат измазал этот сапог не здесь, а там, где такими сапогами пихают в яму мертвых, потому что мертвые никому не нужны, а даже если еще и живы — все равно.
Он почувствовал удар по голове и услышал, как с треском ломаются дощечки и грохочут, разлетаясь по тротуару, щетки.
И старый горбун гоготал.
Он знал этого солдата. Узнал бы его из тысячи.
Они уже встречались. Правда, он тогда еще не чистил сапог. Заприметив этого солдата, дождался, пока тот выйдет на середину проулка, разодрал на себе рубашку, намазал грязью лицо и двинулся навстречу солдату, протянув руку:
— Помогите бедному сироте! Не дайте помереть от голода!
— Я дай тебе конфет!
Солдат снял ранец, расстегнул его и, положив на камень, отвернулся. В проулке застрял большой валун с гладким, будто стесанным, отполированным верхом. Хрустнула обертка, солдат что-то сунул в рот, причмокнул, стоя к нему спиной и продолжая с чем-то возиться.
И наконец повернулся к нему лицом. Показал большую, в ярком фантике, длинненькую такую, красивую конфету. Он осторожно подставил ладонь, а солдат еще осторожнее опустил на его ладонь эту длинную красивую конфету и, причмокивая, посасывая что-то, проговорил:
— Фкусный! Шоколат!
И он не специально, а как-то само собой, нечаянно, кивнул, благодаря солдата, прошел еще несколько шагов с вытянутой ладонью, а потом сложил пальцы, чтобы поскорее спрятать конфету в карман, и красивая хрустящая бумажка смялась, сплющилась. Он, все еще не веря, сжал ладонь и понял, что в кулаке пустая обертка и больше ничего.
— Ха-ха-ха! — гремело в развалинах. — Ха-ха-ха! Ходить сюда, я тебе еще что-то дай!