Мост в бесконечность - Геннадий Комраков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Здорово, коли не шутишь, — откликнулся Федор Афанасьевич. — Почем знаешь, что фабричный?
— Крестьянин сапоги бережет, босым ходит…
— Ишь ты, востроглазый, — одобрительно сказал Афанасьев.
— Водицей не запасся? Страсть пить хочется. Язык опух, не ворочается.
— Я-то запасся, хотя и пешим топаю, — Афанасьев развязал котомку. — А ты на телеге едешь, мог бы прихватить лагушок.
— И-и, православный, — затянул парень, — кто ж мне дал лагушка! Христа ради кормлюсь, какой мне лагушок…
Афанасьев вытащил деревянную затычку, протянул бутылку, продолжая с интересом рассматривать парня. Дрожащей рукой тот ухватил бутылку, запрокинул голову, с утробным звуком сделал два больших глотка.
— Не шибко, не шибко, — предупредил Афанасьев, — мне шагать да шагать еще.
Парень вытер губы подолом рубахи:
— Благодарствуем. Отлегло маленько. Хотя, разобраться, вода, она и есть вода… Счас бы хлебного глотнуть. — Парень подмигнул. — Шкалик бы, а?
— Теперь понятно, почему язык опух. Винища, поди, налакался! — неодобрительно сказал Федор Афанасьевич.
— Было, православный, — парень страдальчески сморщился. — На постоялом дворе вчерась окрутили… У-у, мазурики проклятые!
— Мирские денежки пропил? — догадался Афанасьев.
— Вчистую! — Парень отчаянно помотал головой. — До грошика… Пропал таперича Мирон! Как есть пропал!
— Да-а, — Афанасьев присел на траву, — промашка вышла у вашего общества, пьющего послали… Не нашлось другого?
— А кто поедет? — Мирон скривил губы. — Отцу обещанье дали миром на сенокосе управиться. Он меня и подсунул…
— Не женатый, что ль?
— Женилка не пущает, — ухмыльнулся Мирон. — Присмотрел одну, благословенья не дали… Папаша ейный показал от ворот поворот. Нечего, мол, нищету плодить…
— А где ж такого рысака добыл? — улыбнулся Афанасьев.
— Мирской.
— Ему на живодерню пора.
— Потому и дали, что пора. — Мирон грязно выругался.
Над ржаным полем дрожало марево. Из леса доносился посвист пташек. Едва слышно всхрапывал мерин, отбиваясь от надоедливых слепней.
— Много пропил-то? — Афанасьев откинулся на спину, давая отдых уставшим ногам.
— Восемнадцать рублев насбирал… Шесть целковык бумажками, остальное серебром да медью. Богатство…
— Ну какое там богатство, — Афанасьев фыркнул. — Богатство медяками не скопишь. Богатство у тех, кто тыщами, мильонами ворочает.
— Нам таких денег не видать, для нас и восемнадцать рублей богатство, — крякнул Мирон. — Да и не пропил я вовсе… Рублика три всего в кабаке издержал, взял грех на душу. Остальные — сами ушли…
— Ноги, что ль, у медяков выросли? — засмеялся Федор Афанасьевич.
— Мазурики, будь они прокляты, пособили! Из вашего Иванова лавочник с приказчиком… Пропал Мирон! Лошадь — на живодерню, сам — головой в омут!
Афанасьев поднялся, строго посмотрел на парня, который теперь сидел, обхватив голову клешневатыми ладонями.
— Ты это брось даже думать! — Афанасьев повысил голос. — Головой в омут последний дурак сумеет, а ты погляди, как бы этих мазуриков туда спихнуть, а самому на бережку остаться!
— Ух, я бы их! — Мирон сжал огромные кулаки. — Ух, попались бы в лесу на дорожке! Через коленку поломал бы… На куски порвал бы с божьей помощью.
— Опять же дурак. С божьей помощью только побираться. И то, видал, не помог он тебе милостыню сохранить…
— Ага! — Мирон неожиданно рассмеялся. — Ты скажи, ему на храм собирал, а он допустил такое разоренье… Думаю, нет никакого бога, а? Как полагаешь?
— Э-э, малый, да ты не прост! — Афанасьеву все больше нравился длинный мосластый парень. — Стал быть, не веришь в бога-то? А крест на шее болтается!
— Нет, ты скажи — ему на храм по грошику копили, а он не уберег… Ну, пущай во мне вера слабая, так ежели ты все видишь и знаешь — не допусти сомущенья, отведи дьявольские козни… Выпил я шкалик, скажи мне: хватит, Мирон, я и послушаюсь. А он — молчит… Ну и пущай молчит! Мне таперича все одно, пропал Мирон!
— Да что ты заладил — «пропал», «пропал»! Молодой еще, лапищи вон что клешни у матерого рака — пятаки гнуть… Ну и брось свою колымагу, пойдем со мной — на фабрику поступишь!
— Кому я нужон? — Мироп покосился подозрительно. — Окромя крестьянской работы, знать ничего не знаю…
— Не беда, — заверил Афанасьев, — найдем место! К Бурылину пойдешь… Люди свои, помогут устроиться!
Мирон зыркнул воспаленным глазом:
— А тебе какая корысть помогать-то? Чегой-то такой добренький? Какие это мы свои?
— Я не добренький, — вразумляюще сказал Афанасьев, — злости во мне много… Только злость эта особенная. Вот давеча лавочника упомянул…
— На куски порвал бы! — Мирон скрипнул желтыми лошадиными зубами.
— Это и нравится. Ежели в тебе злость гнездится, ежели против хозяйских прихвостней в сердце обиду держишь, стало быть, свойственники. Свои люди… Да еще ежели попами не до конца одурманенный — совсем хорошо. О жизни думать станешь… Я ведь сам из крестьян, жизнь твою до самой середки знаю. Выпихнул мир побираться… А почему? Да потому, что никому не нужон! Надел родителя кормит плохо, дорожка в батраки… Ну, вернешься, допустим, с деньгами, а дальше что?
— Нас три брата, мне под родительским кровом места нету, — Мирон вздохнул. — Да и где их таперича взять, деньги-то?
— Не в деньгах закавыка! — досадливо воскликнул Афанасьев. — От нищеты деревенской уходить надобно!
— Куда уходить-то? На фабричную нищету?
— А хоть бы и так! В деревне ты по рукам-ногам повязан, мир захочет — в бараний рог скрутит… А мы, фабричные, против своих хозяев научились голос подымать.
— Это чтой-то, бунтовать зовешь? — опасливо буркнул Мирон.
Федор Афанасьевич понял, что разговаривать с парнем на такие темы не стоит, совсем темный. Пожевав хлеба, откусывая прямо от краюхи, Афанасьев увязал котомку:
— Ладно, поживешь — прозреешь. Я ведь хотел, чтоб тебе лучше…
— Слухай! — встрененулся Мирон, — а пошто у Бурылина принимают всякого? Не брешешь?
— Врать не обучен, — сказал Афанасьев. — А такие, как ты, ему выгодны. Поселит в своей спальне, платить будет меньше…
— И в спальне?! — Мирон замер с открытым ртом. — В своем дому?!
— Держи карман, — засмеялся Федор Афанасьевич, закидывая котомку на плечо. — В дому у фабриканта чисто, дальше порога нашего брата не пустят… Бывай здоров.
Когда отошел саженей на десять, Мирон окликнул:
— Эй, фабричный! Ежели решусь к Бурылину, тебя найду ли?
— Захочешь — найдешь.
— Так я подумаю, может, надумаю! Сниму крест, право слово! — Мирон махнул длинной рукой.
— Думай, думай…
Пришлось поторапливаться, чтобы засветло дойти до Кохмы. Но потерянного времени не жалел. Сколько таких-то вот россиян неприкаянно болтаются под небом! Бродят богомольцами, выпрашивая подаяния; скитаются без паспортов, попадаясь в пересыльные тюрьмы, ожидаючи этапа в родные края; ходят толпами в южные степи, надеясь на заработок у богатых колонистов; кормят вшей в ночлежках, валяются возле пристаней, готовые запродаться за копейку; водку хлещут и воруют, дерутся смертным боем; молятся, уповая на искупление грехов, и снова воруют, снова пьют, обманывают друг друга, привыкнув видеть кругом обман. Конечно, на фабрике мужику тоже не сладко, но постоянное ремесло все-таки возвышает. Хоть малой толикой, но заставляет понять, что не только ты сам зависишь от того, кто дает работу, но и он, фабрикант, зависит от тебя, от твоего ремесла… Глядишь, этот парень забросит куда подалее ржавую кружку, отдаст Тихвинскую богородицу каким-нибудь старухам и приткнется к фабричной жизни. Может, станет сознательным человеком, а не живым огородным пугалом. А коли такое случится, считай, день прожит не зря… Ишь ты, сниму, говорит, крест… Медяшку с гайтана сорвать невелик подвиг. Ты в душе его вытрави, всевышнего-то!
Когда фабричный удалился, Мирон принялся запрягать. Сбрую ему дали тоже никудышную, собрал мир с бору по сосенке, что кому не жалко. Все кое-как сшито, узлами повязано. Разобравшись в постромках, Мирон завел мерина в оглобли, похлопывая по костлявому крупу. Закинул дугу, затянул супонь. Мерин нагнул голову, едва не сбросив расхлябанный хомут, потянулся к траве.
— Не нажрался, падаль! — прикрикнул Мирон, ткнув кулачищем в исхудавшую шею, — Продам татарам на мыло, будешь знать…
Слова фабричного о спальне Бурылина крепко запали в память. Мирон слукавил, рассказывая Афанасьеву о том, как очутился за сотню верст от родимых Лубенцов. Не родитель подсунул его миру, а сам выпросился у старосты, добровольно вызвавшись на мирскую повинность. Надоело Мирону батрачить и выслушивать родительские попреки в никчемности, а тут еще с женитьбой хлебнул позора… Посватался за дочку справного мужика, соглашался пойти в примаки, работать на тестя… Не вышло: обсмеяли Мирона, выгнали сватов: «За калечного не пойдет!» А разве он калека? Ну, хромает немножко, так ведь еще лучше — на войну не взяли. Нет, опозорили на все село… А тут как раз собор погорел; ударила молния — молитву сотворить не успели, сверху донизу взялся огнем. Судили мужики, рядили, бородами трясли: новой церкви на свои кровные не осилить. Посылали ходоков к митрополиту, вернулись пустыми. И опять судили-рядили… А Мирон вспомнил: через Лубенцы проезжал на телеге доброхот аж из Курской губернии, собирая по копеечке на погоревший храм. И подкатился к старосте: