Красная комната - Август Стриндберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это значит, что государство должно поддерживать дом, пока проваливается фундамент, чтобы дирекция имела время навострить лыжи!
— Тебе было бы приятно, чтобы все эти маленькие…
— Да, да! Мне было бы приятнее видеть, чтобы все эти маленькие рантье работали своим маленьким капиталом, вместо того чтобы лежать на боку, отдавая его в рост; но всего приятней мне было бы, чтобы обманщиков посадили в тюрьму; тогда не поощрялись бы мошеннические предприятия. Это называют политической экономией! Тьфу, черт! Еще одно! Ты хочешь занять мое место? Получи его! Я не хочу, чтобы ты сидел в углу и злился на меня за то, что тебе приходится читать мои корректуры. Слишком много лежит у этой собаки моих ненапечатанных статей, и я не хочу больше вырезать сказки о разбойниках. «Красная шапочка» казалась мне слишком консервативной, но «Рабочее знамя» слишком грязно для меня!
— Это хорошо, что ты бросаешь химеры и становишься благоразумным. Ступай в «Серый колпачок», там тебя ждет будущность.
— Я оставляю химеру о том, что рабочее дело в хороших руках, и думаю, что великая задача разъяснить публике, что такое общественное мнение, в особенности печатное, и как оно возникает, но дела я не оставлю никогда!
Дверь в комнату редактора снова открылась, и вышел сам редактор. Он остановился посреди комнаты и сказал неестественно гибким, почти вежливым тоном:
— Не будете ли вы так любезны, господин Фальк, взять на себя редакцию на время моего отсутствия — мне придется уехать на день по очень важному делу. Господин Игберг может помочь вам в текущих делах. Господин граф останется на некоторое время у меня, и я надеюсь, что вы, господа, не откажете ему в ваших услугах, если они ему понадобятся.
— Пожалуйста, пожалуйста, это не нужно,— сказал граф из комнаты, где он сидел, склоненный над статьей, еще только возникавшей.
Редактор ушел, и, удивительно, граф ушел приблизительно через две минуты, то есть как раз через столько времени, сколько было необходимо, чтобы не показаться в обществе редактора «Рабочего знамени».
— Уверен ли ты в том, что он уехал? — спросил Игберг.
— Надеюсь,— сказал Фальк.
— Тогда я выйду пройтись на рынок. À propos [9], встречал ли ты с тех пор Бэду?
— С тех пор?
— Да, с тех пор, как она покинула кафе и сняла себе комнату.
— Откуда ты это знаешь?
— Ты должен постараться быть спокойным, Фальк! Без этого тебе никогда не будет хорошо!
— Да, надо! Но я скоро потеряю рассудок! Я так любил эту девушку! Она так позорно обманула меня! То, в чем она отказала мне, она отдала этому толстяку! И знаешь ли ты, что она сказала? Она сказала, что это доказывает, как чиста ее любовь ко мне!
— Это тонкая диалектика! И она права, ибо предпосылка верна! Она еще любит тебя?
— Она преследует меня, по меньшей мере!
— А ты?
— Я ненавижу ее так глубоко, как только можно, и боюсь ее близости.
— Значит, ты еще любишь ее.
— Давай переменим тему! {109}
— Будь спокойнее, Фальк! Гляди на меня! Но теперь я пойду погреться на солнце; при этом жалком существовании надо пользоваться жизнью. Густав, можешь на часок сойти вниз и поиграть «в пуговки», если хочешь.
Фальк остался один. Солнце перебрасывало лучи через соседнюю крышу и нагревало комнату. Он открыл окно и высунулся, чтобы подышать свежим воздухом, но почувствовал только одуряющий запах водосточной канавы. Он кинул взгляд направо вдоль улицы и увидел совсем в глубине часть парохода, несколько волн Меларена {110}, сверкавших на солнце, и ущелье в скалистых горах напротив, которое только теперь кое-где покрылось зеленью. Он подумал о тех, кто с этим пароходом поедет за город, будет купаться в волнах и радоваться этой зелени. Но тут жестянщик внизу стал барабанить по жести так, что дом и стекла окон задрожали; двое рабочих провезли громыхающую вонючую повозку, а из кабачка напротив запахло водкой, пивом, опилками и сосновыми ветками. Он отошел от окна и сел за свой стол.
Перед ним лежало около сотни провинциальных газет, из которых он должен был делать вырезки. Он снял манжеты и стал читать. Газеты пахли копотью и маслом и пачкали руки. Таково было главное впечатление. То, что казалось ему достойным внимания, он не мог взять, ибо приходилось думать о программе газеты. Если рабочие какой-нибудь фабрики поднесли мастеру серебряную табакерку, то он должен был это вырезать! Если же фабрикант внес в рабочую кассу пятьсот крон, то он должен был пропускать это. Впрочем, для вырезок существовало правило: вырезалось все хорошее про публицистов и рабочих, все позорящее про духовенство, военных, больших коммерсантов (не маленьких), академиков, судей и знаменитых писателей. Кроме того, он должен был по меньшей мере раз в неделю нападать на дирекцию Королевского театра и «во имя морали и нравственности» критиковать легкомысленные пьесы маленьких театров, ибо редактор заметил, что рабочие не любят этих театров. Раз в месяц городские гласные должны были обвиняться (и осуждаться!) за расточительность. Как только представлялся случай, должно было нападать на образ правления, но не на правительство. Строгую цензуру редактор наложил на нападки на некоторых депутатов и министров. Каких? Это была тайна, которой не знал даже редактор, ибо это зависело от конъюнктуры, а ее мог знать только тайный издатель газеты.
Фальк работал и клеил, пока у него не почернела рука, но флакон с клеем издавал тошнотворный запах, а солнце жгло! Бедное алоэ, которое может переносить жажду, как верблюд, и переносит все уколы разъяренного стального пера, страшно дополняло впечатление пустыни: оно было все испещрено черными точками от уколов, и листья его тянулись, как пачка ослиных ушей, из земли, высохшей, как нюхательный табак. Нечто подобное, должно быть, носилось в воображении Фалька, когда он сидел, погруженный в мысли, потому что раньше, чем он успел раскаяться в этом, он обрезал все кончики ушей. Потом, быть может, для того, чтобы заглушить совесть, он смазал клеем раны и смотрел на то, как солнце сушит их.
Потом он спросил себя через некоторое время, где он может получить обед, потому что он встал на путь, ведущий к проклятию, то есть на путь так называемых «плохих обстоятельств». Наконец он закурил трубку и пустил вверх одуряющий дым, купавшийся в солнечном свете. Это настроило его более нежно к «бедной Швеции», высказывавшейся в этих ежедневных, еженедельных и полунедельных отчетах, именуемых газетами.
Он отложил ножницы и бросил газеты в угол; он братски разделил содержимое глиняного кувшина с алоэ; при этом бедняга показался ему существом, которому отрезали крылья, например, духом, стоящим на голове в болотной воде и ищущим чего-то — жемчугов или, по меньшей мере, раковин без жемчужин.
И он не испытывал укоров совести, раскаяния об утраченной жизни, но просто отчаяние от того, что он должен умереть духовной смертью в молодости своей раньше, чем начал творить; отчаяние от того, что его, как ненужный камыш, выбрасывали в огонь.
На Немецкой церкви часы пробили одиннадцать и заиграли «Хорошо здесь» и «Жизнь моя — волна»; как бы охваченная той же самой мыслью, итальянская шарманка начала дудеть пронзительным голосом флейты «Дунайские волны». Такое количество музыки сразу вселило новую жизнь в жестянщика, который с удвоенным усердием занялся своей жестью.
Все эти звуки скрыли от Фалька, что дверь открылась и вошли двое. Один был длинная, худая, темная фигура с орлиным носом и длинными волосами; другой — толстое, белокурое, коренастое существо, лицо которого блестело от пота и более всего походило на животное, которое евреями считается самым нечистым. Его внешность говорила о занятиях, не слишком налегавших на духовные и телесные силы; было в ней что-то неопределенное, говорившее о беспорядке в работе и образе жизни.
— С-с! — зашептал длинный.— Ты один?
Фальк был и приятно и неприятно поражен посещением.
— Я даже совсем один; рыжий уехал!
— Ну, так пойдем с нами поесть.
Против этого Фальк не мог возразить ничего; он запер бюро и последовал за обоими в ближайший кабачок, где они сели в самый темный угол.
— Смотри, это водка! — сказал толстый, и его угасший взор загорелся при виде бутылки.
Но Фальк, пошедший только затем, чтобы найти участие и утешение, не обратил должного внимания на предложенную благодать.
— Я давно не чувствовал себя таким несчастным! — сказал он.
— Возьми себе бутерброд с селедкой,— сказал длинный.— Мы возьмем тминного супа! Сс!.. Официант!
— Можете ли вы дать мне хороший совет? — попытался еще раз Фальк.— Мне больше невыносимо у рыжего, и я должен…
— Человек, сухарей! Пей, Фальк, и не болтай глупостей!
Как будто яд разлился по его жилам, потому что он не имел привычки пить утром крепкие напитки; он почувствовал странное удовольствие от запаха пищи, жужжания мух и аромата полусгнившего букета цветов, стоявшего около грязного прибора. Даже плохое общество с его несвежим бельем и нечесаными физиономиями висельников так гармонировало с его собственным унижением, что он почувствовал дикую радость.