Исповедь лунатика - Андрей Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лийз засмеялась и сказала по-русски: «Ничего…».
– А когда Лийз покурит, она водит просто великолепно, – добавил Сулев.
Я оценил. Мы плыли очень мягко. Это было похоже на плавное соитие, растягивание удовольствия.
Мрак и огоньки фар, протягивающих усики друг к другу. Сюрреалистическая цепочка подмигивающих светлячков плавно катилась в черноте, уходя в неизвестное. Травка была какая-то странная. Сулев неожиданно предложил мне работу. Признался, что подыгрывает в металлической банде Kalmamator, сильно стеснялся при этом:
– Знаешь, концерты с «Луарвиком» случаются редко – на них не заработаешь. Сторожам, сам знаешь, как мало платят. Поэтому берусь за всякие проекты и играю в трех, а иногда и в пяти группах. Такие времена…
– Да, понимаю. Я тоже согласен на всё что угодно…
– Так, может, поедешь с нами работником сцены?
– С тобой хоть на край света, – ответил я.
– На край света не надо. Сначала Пярну, потом Латвия, Литва, Польша, Германия…
– О!
– А там видно будет. Может, в Голландию между делом заедем…
– Голландия… – пропел я, а про себя подумал: «Литва…»
– Но это пока не решено.
– Меня устраивает неопределенность.
– Тебе придется заехать за паспортом.
Я достал паспорт. Всегда со мной!
– А, у тебя «серый паспорт»[126]! – воскликнул Сулев. – А тебя впустят без визы?
– По Европе виза не нужна. Только в UK нужна, в Голландию не нужна…
– Замечательно. Завтра Пярну. Через три дня Лиепая, потом Вильнюс, Клайпеда… Три концерта в Польше…
– Хорошо.
– Чехия, Германия…
– Замечательно…
Огоньки таяли в розовом тумане. Сулев продолжал говорить теперь уже про свой роман… у него там тоже одни сумасшедшие, тихие алкоголики, буйные, психопаты… полный набор! Главный герой живет за городом, в старой заброшенной школе, как сам Сулев когда-то. Он много рассказывал о своих безумных соседях, каждый день в институте начинался в курилке, и Сулев нам рассказывал, что учудили его соседи… мы их всех знали по именам… Там была одна ветхая бабка, старая учительница, которая когда-то в этой гимназии преподавала, еще в период Первой Республики… Она страдала галлюцинациями. В романе Сулева все страдают галлюцинациями, и его героя тоже плющит, весь роман – галлюцинация. Герой любит свою работу, с нетерпением ждет дежурства, чтобы уйти в музей, потому что ему страшно жить дома, а на работе ему спокойно, никаких галлюцинаций. Сулев говорил и говорил… и незаметно уснул. Я тоже ненадолго вырубился, а когда очухался, то понял, что меня заметно отпустило. Небо прояснялось. Дорога сделалась трезвее и стремительней. Асфальт тревожно несся под капот, казалось – машина его пожирала, с удовлетворением покачиваясь и похрюкивая.
Поля. Можжевельник. Поля. Можжевельник.
«Германия, Голландия, – думал я, улыбаясь. – Хорошо… Вильнюс… Неужели я увижу Вильнюс?»
Я снова закрыл глаза. На фантастических пяльцах воображения я натягивал карту Европы, вонзал в нее иглу фантазии, вышивая канву от Эстонии до Голландии, расставляя флажки в городах, где должен был играть Kalmamator, катился от концерта до концерта, как на вагонетках, в будущее. Будущее было карнавальным, как листопад, воздушным и беззаботным, в нем бродили толпы обдолбанных и пьяных, там были концертные сцены, алкоголь, джоинты, девки… Вновь и вновь я воспарял над картой Европы, тянул петельку, вязал узелок за узелком: Вильнюс, Варшава, Краков, Прага, Берлин… и дальше – Гамбург, дальше – Амстердам… и вдруг из радужного тумана на карте восстали грандиозные железобетонные столбы: Фарсетруп – Хускего – Вестре – Крокен – Батарея – Ямияла. От столба к столбу побежали искры, образуя устойчиво сверкающую молнию. Рисунок заворожил. Я видел его то сверху единым узором, то оказывался в каждой точке пути одновременно. В машине с ментами, в машине с Дангуоле и дядей, в этапке, с грузинами мчался из Хадсунда в Орхус за героином, плавно ехал с Дагом в направлении Какерлакарвика, под Скиве Потапов не справляется с управлением, мы влетаем в кучу песка, из-за поворота выскакивает фура, «Повезло – судьба», – бормочет Потапов. Я брел с Хануманом по юлландской дороге, кричал в вентиляционное отверстие тартуской тюряги, ехал с Эдгаром по нюборгскому мосту: на приборной доске свечка, за окнами чернота, на обочине буксировщик, Эдгар говорит: «Некоторые не выдерживают на этом мосту – не могут ехать дальше в темноте… их машину забирает Falck[127]…» Меня несло по звеньям этой цепи дальше и дальше; этап за этапом, камеры, коридоры, лица, разговоры, истории… Плотно населенное коленчатое общежитие; отвратительное, веселое, безобразное, лицемерное, жестокое, жалкое; жизнь, напитанная электрическим смыслом до предела; в каждой секунде пережитого что-то вещественное, чувство, боль, ощущение и осмысление чего-то. Эта цепь не была воображаемой; прошлое вибрировало событиями, оно было подлинным в отличие от эфемерного будущего, которое казалось тупым и бессмысленным, как туристическая экскурсия. Я моментально устыдился предвкушения поездки с Кalmamator’ом.
Открыл глаза.
Синь ветшала.
Машина ехала, но я никуда не ехал.
Ничего не изменилось. Ничего не меняется. Ничто не может измениться. Всё остается на месте. Ничто никуда не движется. Всё это полная чушь. Мы всё там же, где были двадцать лет назад, двадцать с лишним лет назад, тридцать… когда было бессмертие…
Я ощутил себя таким, каким был раньше: газообразным, неуязвимым. Всё было просто, только аккорды брались с трудом, а всё остальное давалось так легко, точно жизнь была натянута на капроновые струны. Я на всё плевал, через любые преграды я перепрыгивал, как через лужи, которые с недавних пор высматриваю и обхожу стороной. Это теперь я выбираюсь в город, чтобы поскорее сделать делишки, украдкой поймать взгляд ангела, каким сам был когда-то, и забиться в свою нору на улице Нафта. А раньше каждая улица была Fascination Street[128], и она не кончалась… стоило только повернуть за угол – мир превращался в сказку. Не было усталости, не было боязни, не было зависимости. Я не замечал, как у моих друзей рождались дети, они сами не замечали своих детей, они тоже были бессмертны… Мы ссорились, но не расставались. Мы не замечали, как делали больно близким; люди не умирали, они просто выходили покурить в тамбур… я думал, что еще успею попросить у них прощения…
Несколько мгновений я снова был таким, как прежде: наивным и безмятежным, разогретым до безрассудства. Я закрыл глаза и отдался сладостному движению внутри себя. Оно зарождалось в груди. Вращение подхватило и, плавно укачивая, повело, повело вглубь, откуда выплывали световые вспышки, которые заволокли внутренний взор, убаюкали. На несколько мгновений я провалился в сон. Во сне я шел по мостику в направлении небольшой деревушки. Это была африканская деревня. Я видел хижины из глины и песка, соломенные крыши. Слышалось африканское пение. Было раннее-раннее утро. Я возвращался не один. Были еще мужчины. Все мы, слегка хмельные, шли с какого-то праздника. Один был так сильно пьян, что кричал, и это был злой крик, страшный. Он разбудил ребенка, который занялся плакать. От его плача хижины стали ломаться. Стены рассыпались, трескались, падали. Соломенные крыши обваливались. Я побежал к деревушке, чтобы найти и спасти ребенка. Я бегал от одной груды глины и песка к другой в поисках кричащего младенца. Страшные вопли пьяного отца (краем ума я понял, что слышал это в детстве) продолжали крушить деревушку. В песке, под соломой, я нащупал колыбель, нашел ребенка и прижал к груди. Передо мной выплыло мое изображение. Фотография, которая была сделана в 1974 году. Я вошел сквозь нее в ателье и увидел: я – зеленые рейтузы, блестящие ботиночки (принесенные с собой – дело было зимой), шорты на смешных толстых подтяжках, свитер снят, на мне остается белая рубашка с волнистым кружевным воротником – стою на специальном стуле для малышей и держу смешную надувную игрушку, которую только что подсунул мне фотограф-эстонец. На меня смотрит мать, а я – одной рукой держу игрушку, а другой – бью себя кулачком в лицо и говорю: «Толстые щеки, какие толстые щеки», – и ощущаю грозное присутствие отца (хотя в ателье его не было с нами); мама отнимает мою руку от лица и просит не бить себя, но я настойчиво продолжаю ударять себя по губам, потому что вижу себя его глазами: я – жалкий, ни на что неспособный…
Туча, заслоняющая сердце, отступает, и из меня льется свет. Сначала он вырывается с болью в груди. Потому что первыми идут загустевшие комки (свет может загустеть, как застоявшаяся кровь). А затем, по мере удаления мрака, по мере того, как я прижимаю к себе ребенка и совмещаю мой детский образ с самим собой, любовь изливается сильней и сильней. Слезы выносят меня на поверхность. Я открываю глаза, чувствуя, что свет рвется из всего моего тела и мне не нужно больше искать ответа на вопрос, для чего я существую, для чего нужны люди, весь мир и т. д.