Исповедь лунатика - Андрей Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда в Хускего ранка в ноздре загноилась, она ходила к врачу, ей выписали капли, не помогли, было чертовски больно, до слез. Она оправдывалась: «Я не плачу – слезы сами катятся», – зачем-то всё время старалась казаться железной, будто не понимала, что тем самым убывает в ней женщина (потом Патриция дала крем, за неделю прошло; теперь крема не было, и ни души вокруг).
Расправляли складки, осторожно – складки. Чтоб не стряхнуть. Чтоб не закатилось в щель. А может, уже – во сне – закатилось? Колечко. В этом мраке оно мне воображалось живым. Сам цветочек с камешком на стебельке (камешек тоже выпадал, кое-как держали на клею) был у нее в ладони. Половина беды. «Не потеряй!» – «Не потеряю, – ворчливо, сквозь зубы. – Колечко, главное – найти колечко», – шептала она во мраке чужим голосом. Я тоже шептал: «Найдем, никуда не денется…». Наша церковь мне казалась такой тесной и такой замкнутой в себе, как ловушка, из которой ничто не может ускользнуть. Во мраке наши голоса сплетались, словно их произносила одна сущность, изображавшая двух человек, потерявших что-то и из последних сил ищущих. Мною быстро овладело отчаяние. Как это так, какое-то колечко, какая-то дрянь, оно должно быть тут! Протянул руку и нащупал, а его нет – несколько часов!!! Куда оно могло деться? Из этой церкви! Его забрал Сатана, явился и выкрал из ноздри Дангуоле, чтобы над нами поиздеваться… А так ли нам оно нужно? Даже если найдем. Как я его вставлю? Как? Неужели она думает, что у меня получится? Она в меня верила: «Надо найти. Ты его легко вставишь. Как тогда, в Хускего…». Она не понимала: эта церквушка и вагончик в Хускего – не одно и то же, далеко не одно и то же. «Куда оно могло подеваться?» – «Вот именно! Куда?» Казалось, оно было призвано в ту ночь исчезнуть, ознаменовав безвыходность нашего положения и тщетность всех страданий, нами небескорыстно принятых. Не знаю, сколько часов мы так ползали, скрюченные, как креветки. Две блохи, кусающие мертвое тело матраса в надежде на кровь. Мрак уступил неожиданно, ночь осклабилась и отдала нам колечко. «Теперь вставляй!» – твердо сказала она. До сих пор слышу эти слова. Резковато она сказала. Меня это задело. Я неверно их расслышал: мне почудилось, что она мной командует, но теперь я понимаю, что требовательность и твердость этой фразы предназначались не мне, в ней говорила самоотверженность: она готовилась к боли, которой неизбежно сопровождалась каждая подобная операция.
Сперва стебелек – при свете спички – в израненную ноздрю. Если прежде мне это удавалось непросто (иногда я пытал Дангуоле в течение часа), то теперь я едва мог видеть рану: ноздря покраснела и распухла, стенки отверстия стиснулись. После первой попытки ранка заблестела сукровицей. С ваткой, как дантист, я пропихивал и пропихивал в нее металлический усик; сквозь зубы, с рыбьим дыханием, гортанно, она говорила, что слезы из глаз ее текут сами собой… «Мне не больно, – твердила она, – мне не больно… Давай! Давай!».
Ей было больно. Я знал. Я чувствовал ее боль. Она мне передалась. Я чувствовал, как она дрожит, дышит мне в лицо. Вдыхает в меня себя. Я склонялся над ней, как вампир. Я пил ее дыхание сквозь тончайшее отверстие в ноздре. Каждый раз, когда гасла спичка, мы застывали неподвижно, я даже не дышал, только слушал, как в ее руках шуршит коробок, при этом она старалась не шевельнуть головой, в эти мгновения полного мрака мои пальцы прирастали к ее носу, им передавалась тонкая вибрация: она струилась, сине-зеленая пушистая электрическая нить, от которой вскоре у меня началась невралгическая боль под левым нижним ребром, по шее боль переползла в височную область и поселилась над веком левого глаза. Не обращая внимания на тик, я продолжал следовать ритму: мрак – оцепенение, свет – сосредоточенная работа.
Свет спички может увеличивать предметы. Мои пальцы стали пальцами титана; ничтожное колечко превратилось в жернов.
Сколько у нас было коробков!
– Молодец, запаслась на славу…
– Знала, куда едем… Вставлять будем до тех пор, пока все спички не кончатся.
– Без спичек замерзнем.
– Ну и похуй!
Я вставлял и вставлял. Подведу к дырочке стебель цветочка и начну его проталкивать, а она от каждого моего движения стонет, сжимает глаза, и веки ее вздрагивают, и кажется, что всё ее существо под веками вздрагивает, и веки в свете спички во мраке кажутся тонкими, а ее чувства обостренными, а существо ее тоньше, чувственней, и боль – острее, будто сложность этой операции многократно увеличивала боль. И причиной был я, в любом случае – причиной был я.
Несколько раз удавалось пропихнуть стебель цветка, так что он выглядывал с другой стороны; с неслышным вздохом умирала спичка, приходилось ждать; я ей говорил, чтоб не торопилась: стебель вставлен, теперь самое трудное; указательным пальцем надавив на цветок с камешком, большим держал стебель с другой стороны, вывернув ноздрю, – так ждали, собирались с силами.
– Ну, поехали…
Запрокинув голову, Дангуоле слепыми руками чиркала спичкой. Левой рукой я готовил колечко, оживлял его, приноравливал пальцы, обостренно припоминал, как я надевал его раньше. Но каждый раз как заново.
Пламя спички меняет мир, сдвигает всё; оно делает предметы текучими, а время – вязким.
Левый глаз ни на что не годился. Я закрыл его. Боль бунтовала. Левый глаз смотрел в боль. Он пил ее. Сквозь глазницу электрическая ниточка поползла дальше.
Колечко… через пещерку оттопыренной ноздри… спичка в ее левой руке…
– Ближе, поднеси спичку поближе… Не сюда! Ближе к моему правому глазу, Дангуоле, я не вижу что там внутри…
Одно дело осветить нос снаружи, и совсем другое подвести свет к внутренней стороне ноздри. Колечко сделалось тяжелей.
Бешенство стало душить меня, когда я понял, что свет спичек мне только мешает.
Я закрыл оба глаза.
– К черту спички! Не жги. Так сделаю…
Она покорно молчала. Руки бессильно опустились вдоль тела. Узник.
Я впервые был так резок с ней. Мой голос был голосом моего отца. На пределе. Только я к этому шел годами, чтобы вспыхнуть раз, а он на этом пределе жил. Он даже шкафчик повесить на стену иначе не мог. Ему нужна была война, всемирная катастрофа, чтобы повесить полку. Весь мир должен был содрогнуться, чтобы он поменял прокладку в кране.
Наживить на стебель, а затем накрутить. Попасть колечком на стебелек. Большой палец правой руки направляет левую. Освобождает стебель, берет край ноздри – я знаю, что так еще больней, но потерпи, потерпи, иначе нельзя… Без света я не вижу ее слез, но слышу дыхание, слышу бой сердца… Левая рука приближается, неловко подносит кольцо… задевает кожу… пальцы ощущают липкую сукровицу… сукровица в помощь, но пока вязнем в ней, как в болоте…
– Нет, без света не получается…
Она молча зажигает спичку. Интересно, понимает она или нет, что свет тут ни при чем?
– Так?
– Еще ближе к моему лицу.
– Отодвинься, а то запалю.
– Вот сюда. Так держать. Идеально было бы снизу.
– Отодвинься от меня, попробую снизу.
– Со следующей попробуешь.
Боль, когда гаснет пламя, не прекращается, боль выходит за пределы смерти и памяти, она трансцендентна, вечна, как ночь, как космос, и принадлежит не одному мне: когда я страдаю, вдевая в твою, Дангуоле, рану тонкий серебряный стебелек, страдает космос; когда ты страдаешь, оттого что дрогнула моя рука и твоя плоть содрогнулась, от твоей боли дрожит вселенская паутина, каждый фрактал, каждая песчинка в клюве птички, что носит, всю бесконечность носит она с побережья песчинки боли, песчинки радости, песчинки забвения, песчинки ожиданий и песчинки безрассудств… куда носит? куда бездна сплавляет себя? отсюда и по ту сторону? какую? зачем? чтобы потом начать весь этот труд сначала в обратном направлении? неужели проклятый Ницше прав и эта пытка вечна?.. какая разница… Это мы – песок в клюве ее. Каждое мгновение – это весь мир, помноженный на всех его двойников. Это и есть бесконечность. И пока играет пламя в клюве птички, я медленно пытаюсь надеть серебряное колесико на стержень… оно соскальзывает… и всё сначала: вспархивает во мне птаха, уронившая свою песчинку, и отправляется в полет за удачей… Может быть, это и есть любовь? В этих страшных судорогах… и заключается любовь? Ведь любовь вечна. Она – непреходяща. Любить ее – значит шарить в слепоте по полу. Любить – значит вечно держать ее за стебелек в ноздре, слышать ее стон, ощущать ее дыхание на пальцах, чувствовать стук сердца. Любить – значит существовать в переменчивом пламени сгорающей спички, которая скоро погаснет, чтобы нас поглотила тьма. И снова вслушиваться в шуршание коробка. Ее пальцы. Это любовь? Зажигают спичку. Любовь – это спичка в ее пальцах. И так всю ночь, полярную, бесконечную ночь, в сердце которой я отрекся от тебя… и твое письмо было осознанием моей слабости, моего отречения. Я его заслужил.
…