Отнимать и подглядывать - Денис Драгунский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Третье – в только что обсуждавшемся рассказе «Соседи». Думая о жизни Власича, Ивашин отмечает «странный брак во вкусе Достоевского». Действительно, весь сюжет с женитьбой Власича воспринимается как пародийная «достоевщина».
В «Рассказе неизвестного человека» герой говорит, что в какой-то повести Достоевского отец топчет портрет дочери из чувства вины перед нею.
И наконец, в раннем юмористическом рассказе «Загадочная натура» (1883) упоминается не сам Достоевский, а его герой. В купе поезда провинциальный сочинитель «новэлл» (так у Чехова) о великосветской жизни разговаривает с циничной молодой дамочкой, живущей на содержании у богатых стариков. Посреди ее рассказа целует ей руку, приговаривая: «Не вас целую, дивная, а страдание человеческое! Помните Раскольникова? Он так целовал». Этот рассказ написан раньше всего остального. Но ироническое неприятие «достоевщины» прорисовано уже достаточно четко.
Еще «Старый дом (рассказ домовладельца)». История спившегося Путохина (как бы Мармеладова). Там есть в самом конце один абзац, как бы пристегнутый к тексту: «А в этой комнате жил нищий музыкант. Когда он умер, в его матраце нашли двадцать тысяч». Это указывает на Достоевского, а именно на рассказ «Господин Прохарчин».
Но замечательнее всего повесть «Три года». Брат Федор – скрытая пародия на Достоевского. Разговоры брата Федора – пародийные реминисценции из «Дневника писателя» («мы же с тобой русские православные люди, к чему нам эти немецкие и жидовские идеишки?»).
«Точно щедринский Иудушка», – думает о брате Алексей Лаптев. Как бы становясь в полемике между Достоевским и Щедриным на сторону последнего.
Брат Федор написал статью «Русская душа». Из черновиков: «…брат мечтал – напишет патриотическую статью, опубликует в “Московских ведомостях”, его заметят и пригласят в Петербург управлять департаментом». Достоевский общался с правителями России. С Победоносцевым. С наследником престола. В чистовике осталось – брат Федор хочет славы и власти. Но сходит с ума.
Вот разговор Федора и Алексея о статье. «Статья была написана бесцветным витиеватым слогом, как пишут малоталантливые, втайне самолюбивые люди. Основная мысль – интеллигентный человек может не верить в Бога, но обязан скрывать свое неверие, потому что без веры нет идеализма, а идеализму суждено спасти Европу и указать человечеству настоящий путь.
– Но ты тут не пишешь, от кого надо спасать Европу.
– Это понятно само собой».
Кто же этот «малоталантливый, втайне самолюбивый человек»?
11Чехов не принимает Достоевского. Смысл этого неприятия, идеологический и эмоциональный, – в обоих случаях левый. Левые любят чистоту и изящество, ясность, чистоту и радость (см. цитату чуть ниже). А как же правые с их ясностью? Там другая ясность, ясность традиции и здравого смысла. У левых больше эстетизма, привнесенного сверху. Сверху – то есть от мыслящего сословия и прямо с неба.
Мысли Ивашина о Зине. «То, к чему он больше и больше привязывался с самого раннего детства, о чем любил думать, когда сидел, бывало, в душном классе или в аудитории, – ясность, чистота, радость, все, что наполняло дом жизнью и светом, ушло безвозвратно, исчезло и смешалось с грубою, неуклюжею историей какого-то батальонного командира, великодушного прапорщика, застрелившегося дедушки…» Погружение в достоевщину. К которой, при всем неприятии, влечет. Как влечет к жизни всякого, кто пытается с ней справиться. Найти ее решение.
Литература Чехова – это борьба с сюжетом как с воплощением предопределенности поступка. «Рассказ неизвестного человека» – это не о разочаровании в революции, а о невозможности сюжета. Это, собственно, и есть главная художественная проблема Чехова). У любого текста есть «тема» и «рема» – о чем говорится и что говорится. Отношение автора к сюжету как инструменту и есть «рема» любого художественного текста. Может быть, здесь и намечается мостик между Чеховым-философом и Чеховым-художником (или, как ранее было сказано, «конструктором текстов». У Чехова жизнь решается не в ее сюжете, а в попытке обдумать сюжет. И он тут же становится невозможным. И вместе с ним становится невозможной и жизнь – в ее сюжетной складности. Вообще в ее сюжетной развертке.
«Говорю не то, что делаю» – это, собственно, и есть любой сюжет во всех измерениях – в измерении писатель – текст и читатель – текст, а также во внутритекстовом измерении. Обдумывание этого делает сюжет невозможным.
Здесь, собственно, и становится более ясной разница между Чеховым и Достоевским, становится более ясным, почему Чехов не принимал Достоевского (хотя на сознательном уровне он, очевидно, не принимал его правых политических ценностей). Для Достоевского вопрос о сюжете не стоял. Для него сюжет был жизненной средой.
То, что Зина начинает спать с Власичем, – это не завершение в эросе, потому что рассказ не про то. Рассказ про то, что у Ивашина отняли ангела-сестру, про то, что он понял только то, что ничего не понимает в жизни.
То, что Марфа и Яков умирают, – это не завершение в танатосе, потому что рассказ опять-таки не про то. Рассказ про то, как Ротшильд из флейтиста стал скрипачом. Про то, как кошмарные мысли Якова о бесконечной убыточности жизни и фантастической выгоде смерти воплотились в тоскливую мелодию.
А разгадка (настоящее решение) так и не найдена.
Выше я писал о сближениях между Чеховым и Камю. Не так важно, читал ли Камю Чехова. Это можно проверить. Но в любом случае это не такое совпадение, как, например, совпадение Монтеня и японца XIV века Кэнко-Хоси. Репертуар мыслей эссеиста поневоле ограничен, особенно когда автор пишет эссе о вечности. У Чехова и Камю единые рамки – левизна, бунт, опустошенность («посторонность» всему миру), невозможность сюжета.
Откуда «посторонность» берется? Из левого тупика.
В какой-то момент умственного развития (неправильный термин, но зато все поняли, о чем я) некоторые люди начинают ощущать несправедливость мира и невозможность жить по-прежнему. И попадают в левый тупик.
Уставшие, опустошенные и посторонние оттуда.
Наверное, существует и правый тупик. Даже не тупик, а воронка, водоворот, что-то страшное. Наверное, страдания консерватора, испытавшего тщету воплощений консервативного проекта, весьма тяжелы.
Но тут разница. Консерватор страдает и гибнет с ощущением… нет, конечно же, не правоты. Все несколько сложнее. Чаадаев верно сказал, что не социализм прав, а неправы его противники.
Консерватор неправ и часто сам прекрасно понимает это. Но он силен в своей неправоте. Он мощен, полнокровен. Он имеет опору, почву, за ним семья, родной дом в обоих смыслах слова, двор, улица и город, народ, вера отцов – что хотите.
Левый в своей правоте бессилен, безопорен. Нет семьи, клана, класса. В криках о трудящемся классе, за который он сражается, – лишь тоска по реальному классу, который прочно укоренен в этой жизни, а не надеется на некое выдуманное будущее.
Правый консерватор может быть миллион раз неправ и может сам горько сознавать это. Но ему есть за что ухватиться руками. Выбирая между справедливым мироустройством и благом конкретного человека (чаще своего близкого) – он предпочитает реальность. Хотя такой выбор может быть труден.
Абстрактная правота левого радикала – пустая эмоция. Он хватает руками воздух. Во имя справедливого мироустройства он разошелся с людьми – не метафорически, а попросту. Не с кем поговорить, поскольку отринуты пошлые ценности пошлой жизни, а именно они и составляют язык человеческого общения. Нигде нет стольких размежеваний, как среди левых. Ленин говорил, что политический разрыв означает для него и разрыв личный. Значит, личных связей не было – одни политические договоренности. «Сердце его билось горячей любовью к трудящимся всего мира» (Крупская о Ленине). Пустота, заполненная арифметической ненавистью. Из левого тупика возвращаются усталые люди. Опустошенные.
Потому что никто, кроме отдельных фанатиков-харизматиков, не может в своем личном переживании переработать и преодолеть разрыв человеческих связей. Пустоту преодолевает литература – неразрывное соседство всего написанного ранее, написанного сейчас, написанного после.