Мысленный волк - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Особенно острой тоска стала летом, когда они впервые не поехали в деревню. Уля томилась в душном городе и не знала, куда себя деть. Довоенная жизнь представлялась ей прекрасной, чудесной, вызывавшей острое сожаление, но сердце было так устроено, что стремилось вперед, и казалось, за каждым новым днем, как за изгибом лесной тропинки, откроется, мелькнет наконец река. Однако дни сменялись днями, и ничего не происходило, напротив, все дальше в глухой и сумрачный лес уводила дорога, и оказалось, что война — это не праздник, не ликование на площадях, не разноцветные рисунки на топографических картах, а тягость, скука, бедность и самоограничение; война — это то терпение, которому когда-то напрасно пыталась обучить маленькую девочку ее мачеха. И все чаще до Ули стали доходить разговоры о том, что Россия к затяжной войне не готова, что войскам не хватает оружия, снарядов и солдатских сапог и никакого Константинополя с проливами ее родине не видать.
Весной был расстрелян по обвинению в шпионаже полковник Мясоедов и отстранен от должности военный министр Сухомлинов, а немцы продолжали наступать, забирая на востоке все новые земли и увеличивая количество беженцев; в августе стало известно, что государь решил возглавить действующую армию вместо Улиного крестного — великого князя Николая Николаевича. Говорили, что все это происки каких-то врагов, в сентябре были внезапно удалены новый министр внутренних дел и обер-прокурор Синода. Город облетела громкая фраза про власть с хлыстом, а не под хлыстом, и все чаще называлась фамилия человека, загипнотизировавшего царский двор и навязывающего ему свою злую волю. Это из-за него происходили в стране все беды, он подталкивал царя к безумным решениям, менял министров и управлял церковью, о нем шушукались девочки в гимназии, говорили люди в очередях, и что-то неприличное, пугающее в его имени было, так что Уля заранее этого человека ненавидела, презирала, боялась и не понимала, почему никто не может с ним совладать.
Отец писал по-прежнему нечасто, скупо, не позволяя себе никакой нежности и житейских подробностей, и Уле его холодность, поначалу сильно обижавшая, а потом настораживавшая, вдруг сделалась понятной и близкой. Не девичьим, но женским умом, инстинктом взрослой дочери она понимала, что причиной всех его поступков было желание уйти, избрать войну как способ разрешения житейских проблем вплоть до самого крайнего. Она понимала теперь, почему, отправляясь на фронт, он попросил у нее прощения, и, не смея отца за его выбор осуждать, безотчетно от него отдалялась, примиряясь с тем, что он больше не вернется в их дом и не повторятся те дни, когда он ухаживал за ней после ранения, причиняя боль и вызывая чувство неловкости. Она вспоминала те счастливые дни, когда он был таким же, как в пору ее детства, и сам, не доверяя врачам, лечил ее от простуды, с важностью закапывал в нос капли алоэ, ставил горчичники, заставлял ее съедать ложку жженого сахара с молоком, парил ноги в горячей воде с горчицей и таскал на закорках. Он казался ей тогда таким смешным в этой своей заботливости, что Уля представляла себя каким-то механизмом, который сломался и требует починки, но теперь все это было ей так же дорого, как детская память о матери, как лето на Шеломи, как синеглазый Алеша, и она согласилась бы на любую новую рану или болезнь, лишь бы отец вернулся и стал таким, каким был, до того как его похитила злая сила.
И как же скверно было жить в доме, где нет мужчины! Уля прежде об этом не задумывалась, но теперь физически чувствовала, как не хватает ей мужского запаха, голоса, беспорядка и шелеста газет. Как невыносимо проживание в одной квартире двух тоскующих женщин! Если бы они еще были одной крови, было б легче, но так это была не жизнь, а пытка какая-то. И, хотя мачеха бывала в доме мало, Уля все равно старалась подольше задержаться в гимназии, ходила к подругам, слонялась по улицам, а приходя домой, скорее ложилась спать и ждала снов.
Сны были ее единственной отрадой — яркие, плотные, осязаемые, которые она не просто видела, но в них жила, ощущала, носила их следы, запоминала, однако они никогда больше не переходили ни в бег, ни в полет. Однажды она словно наяву увидела преследовавший ее далекий день на Коломяжском ипподроме, толпу людей, аэропланы, летчиков, отца и того тощего человека, который пытался разбежаться и взлететь. Она хотела подбежать к нему, но какие-то люди держали ее за руку и не пускали. «Ты разобьешься, дурочка!» — говорили они, а она билась, кричала, но не могла вырваться, и, когда проснулась, слезы ее душили. Она снова чувствовала себя как в младенчестве и раннем детстве, словно какая-то сила привязала ее к невидимому шесту, и она ходит вокруг него кругами, бессмысленно, тяжко, бесцельно, как лошадь, качающая воду из глубокого колодца.
Уля с трудом вставала с кровати, медленно собиралась и приходила в гимназию с опухшими глазами, сталкиваясь с немым вопросом классной дамы: что с тобой?
— Оставьте меня, наконец, в покое! Что вам-то от меня нужно?! — срывалась она на крик, и классная дама отходила с такой кротостью и беззащитностью, что Уле становилось стыдно, словно она обидела калеку.
Но однажды Вера Константиновна нарушила затянувшееся молчание и вошла в падчерицыну комнату.
— Тебя хочет видеть один человек, — сказала она несмело, но очень твердо и с какой-то, как почудилось Уле, ревностью в голосе.
— Кто? — спросила девочка и, услыхав фамилию, переспросила: — Кто-кто? Да вы с ума сошли! Я не пойду к нему, никогда и ни за что не пойду! Вы меня за кого принимаете? Иль думаете, что если я вам не родная, так со мной теперь все можно?
Если бы она произнесла эти слова год назад, мачеха, скорее всего, наорала бы на нее, возможно, даже попыталась ударить, но теперь ничто не дрогнуло на лице сестры милосердия царскосельского госпиталя.
— Не надо так говорить. Ты ведь его совсем не знаешь. Он очень простой, верующий, близкий нам человек, который молится за Васю.
— Что вы все врете? Как он может молиться за того, кого не знает?
— Они знакомы, — ответила Вера Константиновна еще более уклончиво и убежденно. — И если б не молитвы этого человека, Васи давно бы не было в живых.
— С чего вы взяли?
— Я знаю. Я никогда ни о чем тебя не просила, но в этот раз прошу очень. Нет у нас другого для твоего отца заступника.
— Нет, — отрезала Уля еще злее.
— Как знаешь, доченька, — кротко сказала мачеха и посмотрела на нее бесслезными глазами.
6
Павел Матвеевич Легкобытов не был в Вильне с той поры, как провел в самой первой молодости восемнадцать месяцев в виленской образцовой тюрьме, и воспоминания о ней были настолько тягостными, что охотник не знал, что с ними делать и как использовать, хотя именно тюрьма слепила его характер, как лепили заключенные шахматные фигурки из молока и хлебного мякиша, затвердевавшего так, что его потом не удавалось разломить. Там, куда двадцатитрехлетний Павлуша то ли по собственной глупости, то ли по злому навету попал, он поначалу не мог опомниться и вертел башкой, прогоняя от себя наваждение каменных стен старого францисканского монастыря и все надеясь, что они, эти стены, окажутся дурным сном, а потом впал в полудрему, подобно вытащенному из пруда карасю, который может жить без воды несколько суток. Павел Матвеевич с молодости отличался сверхъестественной живучестью и обладал свойством в зависимости от обстоятельств либо донельзя сужаться, либо расширяться, занимая собой все пространство. Так и тюремная сонливость его то пропадала, то возвращалась, заключенный вел себя примерно, а потом вдруг начинал страшно буйствовать, и его наказывали карцером по трое суток. Хотели наказать и построже, но тюремный доктор, поговорив с Легкобытовым с глазу на глаз, посоветовал оставить арестанта в покое, тем более цель — навсегда отвратить его от противузаконной деятельности — была достигнута и передостигнута, и сажать такого человека в карцер бессмысленно.
Сколько ни проходило лет, Павел Матвеевич не мог забыть того ощущения, что главное наказание для него заключалось не в телесных лишениях и ограничениях, но в навязчивой, сверлящей мозг мысли, что, покуда он находится в заточении, в мире происходит благорастворение воздухов, а он при сем не присутствует, не видит, не слышит, не осязает, и его охватывало такое отчаяние, что, выйдя на свободу, он поклялся отныне не проживать ни одного дня попусту. За полтора года тюрьмы, революционер по случаю, он сделался похожим на прижимистого хозяина, у которого всякая мелочь на счету и ни одна копейка даром не пропадает. Он научился жадно считать сначала каждый час, а потом и каждую минуту жизни, спрашивая себя, правильно или нет она прожита, и всякий миг казался ему драгоценным, точно жить осталось немного, и хотелось этими днями сполна воспользоваться. Легкобытов для того и альбом свой вел, чтобы жизнь утяжелить, уплотнить, запечатлеть, впитать ход времени, и теперь, идя по грязным улицам Вильны, с внутренней дрожью подбираясь к обокравшему его тюремному замку, охотник думал о том, что, если бы его снова по каким-то причинам сюда посадили, он не выдержал бы и дня и разбил бы голову, бросившись на каменные стены.