Мысленный волк - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я старалась не показывать виду и быть такой же веселой, как до замужества, но государыня мое огорчение заметила. «Боже мой, как ты страдаешь, дитя мое, но я тебе помогу». Чем она могла мне помочь, скажите? Позволить развестись с мужем и искать счастья с кем-то еще? Я понимала, каким ударом это стало бы для их величеств. Во дворце и так обо мне говорили невесть что. Нет, я понимала, что пропала, и ни на что более не надеялась. И хотя со временем все устроилось: муж уехал в Швейцарию и там женился…
— Но как же?
— Не знаю, — ответила Аннушка раздраженно, — не знаю как и знать не желаю. И не надо меня, пожалуйста, перебивать и задавать бестактные вопросы. Я вернулась во дворец и с тех пор ничего о нем не слышала. Я была более не фрейлиной, но близким другом их величеств, и с тех пор моя жизнь связана с ними навеки. Вы думаете, это мне награда?
Вера Константиновна хотела сказать, что она ничего такого не думает, но не успела.
— Ах, как вы жестоко ошибаетесь! Это мой крест. Жизнь во дворце очень трудная. Вы счастливы, мой друг, что этого не знаете. Люди там злые, завистливые, лицемерные. Любая крестьянка счастливее царской фрейлины, а тем более близкой подруги. И с государыней, — понизила голос Аннушка, — очень непросто. Она чудесная женщина, великодушная, правдолюбивая, чистая, горячая, я к ней сердечно привязана, мы обе любим музыку и иногда поем дуэтом — у меня контральто, а у нее сопрано, — но если бы вы знали, как часто она бывает раздражена, нетерпима, несправедлива… Я устала от этой жизни и много раз думала о том, чтобы уйти в монастырь. Но как я могу оставить ее одну? У нее же, кроме мужа, детей и меня, никого нет.
«Не так уж это и мало», — подумала Вера Константиновна.
— Почему вы совсем ничего не едите? Боитесь поправиться? А я уже ничего не боюсь.
У нее было удивительно приятное лицо — полное, немного сонное, с необыкновенно красивой кожей и очень добрыми васильковыми глазами. Аннушка с аппетитом кушала пирожные, помешивала ложечкой теплый чай — горячего она не любила, — и Вера Константиновна чувствовала, что от нее исходит уют, забота, тепло, приветливость, как от сказочной мамушки. Ей опять захотелось поделиться своими бедами, но хозяйка ее опередила:
— Я бы никогда не пережила всех этих испытаний, но Господь послал мне одного человека, странника из Сибири. Вы слышали о нем, конечно, но, наверное, слышали только дурное. Ах, не верьте ничему, мой друг! Это все неправда. Только его молитвами я еще и живу. Когда в январе случилась эта страшная катастрофа, я несколько часов пролежала без сознания рядом с мертвыми. Потом меня нашли, вытащили из груды тел, привезли в Царское, и все думали, что я тоже вскоре умру. Совершили глухую исповедь, причастили, а потом появился он. Мои родители не хотели его пускать, коновалка гнала его прочь, но он все равно прошел, долго молился, потом взял меня за руку, пристально поглядел в глаза и сказал: «Жива будет, но останется калекой». Вышел в соседнюю комнату и рухнул без сознания.
Вера Константиновна хотела спросить у Аннушки, как она может обо всем этом знать, если была без сознания, но побоялась снова показаться излишне любопытной.
— Он удивительный, ни на кого не похожий человек. Таким был только батюшка Иоанн из Кронштадта, который спас меня в детстве, когда я тяжко болела, но батюшка был тверже и строже. А этот очень странный — пьет вино, танцует, водится с темными людьми, принимает у себя легкомысленных женщин. Все это очень беспокоит ее величество, но она не решается ему ничего прямо сказать, чтобы его случайно не обидеть. А я знаю, что ничего дурного с ним быть не может. Он человек совершенно бесстрастный, он на той высоте, на которую никто из нас не может подняться, и то, что было бы невозможно любому другому, возможно ему. За это его и ненавидят. Ах, как его ненавидят! А вместе с ним и меня. Вы, конечно же, захотите с ним поговорить. Его очень многие хотят увидеть, и меня об этом просят, но я всем отказываю. Его же надо пожалеть, в конце концов, каждый день он принимает по нескольку десятков человек. Они идут бесконечным потоком, они все чего-то от него хотят.
— Я…
— А вы, я вижу, очень милы, вы мне нравитесь, и я позабочусь о вас. Но дело не только в этом, — понизила голос Аннушка. — Прежде, когда я была здорова, я могла чаще за ним следить.
— Зачем следить? — встревожилась Вера Константиновна.
— Я же говорила вам, — произнесла Аннушка еще более раздраженным тоном, — что он ведет очень странный образ жизни, который вызывает тревогу у ее величества. Его надо сдерживать. Но мне это теперь не под силу, вы сами видите: я даже подняться к нему в квартиру не могу. А вы для этой роли, думаю, сгодитесь.
— Почему вы так решили?
— Я хорошо разбираюсь в людях, — возразила Аннушка, — и вижу что у вас достаточно такта и ума, чтобы удерживать его от необдуманных поступков, от ненужных знакомств и встреч, но главное, вы будете рассказывать обо всем мне, станете моими ушами и глазами. Там, к сожалению, все очень непросто, очень много толчется лишних людей.
— А если я откажусь? — спросила Вера Константиновна помолчав.
— А вот это я вам делать не советую, — молвила Аннушка сладким певучим голосом, от которого жену механика бросило в жар.
Так Вера Константиновна Комиссарова против собственной воли познакомилась с тем, кто некогда занимал воображение ее мужа и о ком время от времени, точно по команде, начинали писать газеты: был там-то, буйствовал с такими-то, учинял скандалы и беспорядки, плясал, дрался, пил, был выслан, а потом замолкали, точно его и не было, но казалось, за его появлением и исчезновением стояла невидимая рука.
Но Веру Константиновну это нисколько не волновало. Она еще реже бывала теперь дома, презрительное выражение больше не возвращалось на ее хорошенькое личико, да и само лицо изменилось — не постарело, а углубилось. Она стала набожной, но незаметно, неподчеркнуто, и, хотя в доме появились иконы, свечи, лампадки, они были сокрыты от стороннего взгляда, и лишь иногда Уля слышала, как мачеха встает ночами и молится, но даже это не могло ее разжалобить либо вызвать уважение. Только Вера Константиновна ни в жалости, ни в уважении теперь не нуждалась. То, что с ней происходило, едва ли можно было назвать религиозным переворотом. Она и в церковь-то не ходила — зачем ей была эта церковь, которой маленькую Веру пичкали все ее детство и девство. Толку-то… Церковь ни уберечь, ни помочь не могла. А здесь было нечто совсем другое, инстинктивное, сродни страху ребенка перед ночным кошмаром, похожее на движение слабых рук, защищающих голову от удара. Ей нужно было зарастить ту бездну, которая открылась перед ее глазами в ночь перед войной, отложилась в ее памяти и не отпускала поныне, забыть прекрасные и страшные глаза, возникшие в ночной мгле, остудиться после лесного огня и согреться после ледяного ливня, обрушившегося на нее с разгневанных небес, и это можно было сделать только здесь, в этом доме. Чем бы все случившееся с ней летом ни было: ее бредом, сном, Божьей карой, это было так ужасно, так нестерпимо, точно она тоже попала в железнодорожную катастрофу, ее изломавшую, истершую и превратившую в калеку. Она больше не боялась страшной княжны в операционной, и та что-то почувствовала, отстала. Даже Аннушка с ее скользкой болтовней и маленьким домиком не была Вере Константиновне нужна и больше не пугала ее своими распевами. Ее вообще ничто не могло теперь испугать. Она жила с ощущением, что за прошедшие несколько месяцев стал иным состав вещества, наполнявшего ее душу и тело, и хотя иногда пыталась воззвать к рассудку прежней Веры — что за мелочь, всего-то навсего она попробовала изменить мужу, и даже это у нее не получилось, а он повел себя словно хам, простолюдин, не имеющий понятия о том, каким образом надо обращаться с благородной, изящной женщиной, — как тотчас же в памяти всплывало пережитое под неверным светом падающей луны унижение, горящий лес, окровавленное тело падчерицы, которое нес на руках муж, побелевшие губы охотника, жадное любопытство деревенских баб, ненавидящие глаза Пелагеи. Этих воспоминаний она бежала, понимая, что, если бы не война, если б не подвернувшаяся в лазарете среди крови, гноя и человеческих отправлений работа, она начала бы пить, принимать морфий или менять мужчин, — работа ее спасала.
Но еще больше она была благодарна человеку, которому себя вверила и который ее успокоил. Он ни о чем ее не спрашивал, ни за что не корил. Когда под неприязненными взглядами стоявших в длинной очереди людей она поднялась по грязной лестнице большого доходного дома на Гороховой улице в его квартиру и ее провели в просто убранную комнату с иконами и лампадами, Вера Константиновна впервые за много месяцев сумела разрыдаться, заплакав еще обильней, чем некогда ревела ее маленькая падчерица на берегу Шеломи. Но не от умиления сердца — от страха. Он поначалу ей совсем не понравился, этот неопрятный дикий деревенский мужик, похожий на пастуха Трофима: вот-вот какую-нибудь глупость скажет или задаст неуклюжий вопрос, однако он ничего не говорил. Он все видел, все знал, понимал и просто молчал, не останавливая ее, не мешая. Потом взял за руку, посмотрел в глаза, сказал несколько простых слов, и под его тяжелым взглядом, под звуками глухого голоса Вера Константиновна смирилась. То неистовое, что роилось в ее душе, улеглось и затихло, страшные мысли оставили ее, растворились в выплаканных слезах, на смену им пришла покорность, сладкая, прежде неведомая ей потребность повиноваться этому человеку, его голосу, его рукам. Она знала, что у этого повиновения не может быть и не будет границ, она понимала, что сделает все, что он захочет и когда захочет, она помнила все, что знала о нем, что читала в газетах и чему ужасалась прежде, но все равно пошла за ним доверчиво и безоглядно, стала одной из тех, кто его окружал, кто служил ему, слушал его, доверял и был предан. Но никогда бы она не предала его, не стала бы за ним следить, доносить, причинять зло. И, когда сказала об этом в маленьком доме, Аннушка не удивилась, лишь печально покачала головой: