Мамонты - Александр Рекемчук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, всё же, я уверен, что две фотографии, присланные из далекой Африки, скрасили последние дни моей бабушки Александры Ивановны.
Она умерла в 1929 году, пятидесяти лет отроду.
В дальнейшем письма из Туниса, с Мадагаскара, а потом из Франции, из Ниццы, приходили уже на имя моей мамы.
Ляля обстоятельно рассказывала младшей сестре о житье-бытье семьи в дальних краях, о школьных успехах Алеши, особенно в рисовании. Присылала фотографии, на которых были изображены черножопые туземцы у пальмовых хижин, ритуальные пляски жрецов под барабан, всякие слоны и обезьяны. И на этом живописном фоне — две белые женщины и русоголовый мальчик, жизнерадостно смеющиеся в объектив…
Эти письма мама исправно получала и в тридцать четвертом, и в тридцать седьмом.
Мы с братом Юркой, радуясь привалившему счастью, отклеивали с конвертов марки Туниса и Мадагаскара над струйкой пара из носика электрочайника.
А где-то этим родственным посланиям велся строгий учет, велся счет, который и был впоследствии предъявлен.
Впрочем, я допускаю, что череду грядущих бед нам наколдовали не африканские жрецы.
Развод
В 1932 году мы переехали из Одессы в Киев. Это было связано с работой отца. Теперь он был уже не журналистом, а директором интуристовской гостиницы «Континенталь».
Но и эта должность была всего лишь крышей. Просто сфера его секретной деятельности переместилась из Румынии в Польшу и Германию.
Теперь он исчезал надолго, на многие месяцы. Практически он там и жил, за границей, а дома появлялся лишь наездами.
Мама скучала, хандрила.
Ее экранная карьера прервалась. Дело было не только в том, что на Одесской киностудии она была приметной и ценимой актрисой, заваленной ролями, а киевские киношники встретили ее прохладно: тут и своих звёзд хватало. Нет, дело было куда серьезней. То был переломный момент в кинематографе. Немой экран заговорил, запел! И судьбы многих экранных красавиц и красавцев, куда более знаменитых, нежели моя мама, споткнулись именно на звуковой дорожке… Началось другое кино.
В ту пору я был еще слишком мал, чтобы засечь в памяти какие-то живые приметы семейного разлада.
Запомнилось лишь то, что касалось меня самого — и об этом я расскажу вскоре.
Но то, что происходило между матерью и отцом, оставалось там, за закрытой дверью.
Всё кончилось разводом.
Он был тем более демонстративным и резким, что в один и тот же день отец оформил в ЗАГС’е расторжение брака с моей мамой и вступил в брак с другой женщиной.
Много лет спустя, когда уже и я был немолод, а мама и вовсе стара, — в застольном разговоре я напустился на нее:
— Почему вы развелись? Ну, почему?.. Вот я прожил жизнь, а до сих пор не знаю толком: из-за чего?..
В моем вопросе был не то, чтобы укор, но неприкрытый вызов. Почти обвинение, предъявленное с полувековым опозданием, когда уже истек срок давности.
Пребывая в запале, я упустил из виду то важное обстоятельство, что говорю не с кем-нибудь, не просто с седоголовой посторонней женщиной, случайно оказавшейся моей собеседницей.
Нет, я говорил с человеком того же вспыльчивого, взрывного нрава, что был и у меня. Со своей копией, с alter ego. Со своей матерью, с самим собой.
Она умела, как и я, смотреть прямо в глаза, холодно и безжалостно, и забивать слова, как гвозди:
— Из-за тебя.
В ярости, в мстительном пылу мама увезла из Киева почти всё, что было в доме: и мебель, и картины, и посуду. Хотела даже захватить с собою весь парад энциклопедии Брокгауза и Ефрона, добытый отцом у антикваров, но это уже никуда не лезло, и она, со злости, выдернула из строя два тома, оба на букву «А», зашвырнула их в фанерный ящик.
Квартира в Пассаже, где мы жили, осталась пустой, одни стены.
Но куда же всё это было деть в Харькове?
Там — в лачуге на Малиновской — и без нас хватало и жильцов, и вещей, повернуться негде.
Пришлось весь скарб сдать на хранение, на станционный склад Харькова-товарного.
В том был сокрыт глубинный смысл: не навсегда, а лишь до поры. Пускай постоит, отлежится на складе, а там, авось, жизнь наладится. Еще обзаведемся наново хоромами, разбогатеем, воспрянем. То есть, жизнь опять откладывалась до лучших времен.
А покуда из нее, из жизни, как бы изымалось всё время, проведенное в Одессе и в Киеве. То самое время, в котором уже был я.
Открытия
Мы вернулись на Малиновскую, восвояси.
Я опять окунулся в уютную и родную среду, что была мне знакома с младенчества — с той поры, когда меня привозили в Харьков показывать бабушке, крестить в церкви, знакомить с дядьями, братьями, домом, округой…
И хотя я не застал на свете своего деда Андрея, а бабушки Шуры теперь, увы, тоже не было, — я как бы очутился в пространстве, где еще был отсвет и отзвук их жизни, их времени, столь сильно отличавшихся от новизны.
Мне отвели постоянный ночлег на кожаном диване, над которым во всю торцевую стену, до самого потолка, громоздились книжные полки. На них — том к тому, будто плечо к плечу, — стояли книги в черных и коричневых с позолотой переплетах. Они стояли так основательно, так грузно, что, казалось, всё на свете может рухнуть, — а книги, уж точно, устоят.
Столь счастливое расположение полок, которые буквально нависали над моим изголовьем, было очень удобно.
Проснувшись раньше всех в доме, проморгавшись, я дотягивался до кожаных корешков и вытаскивал из тесного ряда какой-нибудь увесистый том, наугад, что подвернется под руку.
Иногда это был Брэм, «Жизнь животных», иногда уж не помню чей труд «Жизнь растений», а иногда подавно ничьи «Вселенная и человечество».
Час за часом, я листал эти книги, поставив их поперек живота, раздувая ноздри от пыли, бьющей со страниц, благоговея перед мудростью тех, кто всё это познал и описал.
Вот там-то я и увидел впервые косматых мамонтов с бивнями в кольцо, толпящихся на скалистом плато, под звездами, прикрывающих своими тушами крохотных мамонтят и будто бы советующихся между собою — то ли им топать дальше, то ли остаться тут, а где может быть лучше?..
Мне на всю жизнь впечаталась в память эта картинка с мамонтами. Я и сейчас ее вижу.
Дотянувшись до другой полки, я вытаскивал том «Отечественной войны» и погружался в другую захватывающую воображение эпоху: бородинские пушки, палящие картечью в безукоризненный строй наполеоновских гвардейцев; фельдмаршал Кутузов с подзорной трубой, как раз рассчитанной на его единственный глаз; Бонапарт в громоздкой шляпе, наблюдающий, сложа руки, за тем, как горит Москва, как летят тлеющие головешки над его треугольной шляпой…
Тогда, конечно же, я не мог предположить, что весь этот книжный строй «Отечественной войны» сгорит в огне другой войны, тоже Отечественной, о которой еще не было книг, как не было и ее самой.
Нет-нет, дом не сгорел, а сгорела дедовская библиотека. Она сгорела не в фигуральном огне войны, а в самом натуральном — сгорела в печи, потому что в городе были немцы, была зима, было нечего есть и нечем обогреться, не было дров. Ляля и Никуська замерзали. И книги летели в печь…
Но этого никто не мог предвидеть. Пока еще была лишь одна «Отечественная война». Она стояла на книжной полке над моим изголовьем.
Потом моя мама и Пушка, мой дядя, уходили на работу.
Старший брат Юра, прилежный мальчик, уходил в школу.
Ляля, жена Пушки, которая в ту пору нигде не работала, а лишь хозяйничала по дому, — умывала нас с Никуськой над мойдодыровским умывальником, куда воду заливали из ведра, а уж потом она текла из крана.
Потом нас кормили манной кашей с тарелок гарднеровского фарфора, других в доме не было.
После всего этого, покончив с докукой, мы с Никуськой, не сговариваясь, отправлялись на злодейство.
Но сперва об этих прозвищах.
Как повелось в семье Приходьков, у всех — кроме имен и отчеств — еще были удобные и понятные прозвища. Николай Андреевич был Пушкой; его старший сын Юра был Куркой, Курицей; младший Николай — Никуськой, Куськой; а я был Тюркой, Тюриком — именно так, по общему мнению, я в беззубом детстве произносил свое имя Шурик. Ну, Тюрка так Тюрка, мне было всё равно.
Теперь пора было браться за дело.
Из большой комнаты с кожаным диваном мы с Никуськой проникали в маленькую комнату, где стоял еще дедов письменный стол (за ним-то он и был сфотографирован в пенсне, с цепочкой на пузе), который теперь считался владением Юры, Курки.
В ящиках этого письменного стола лежали его школьные тетрадки, атласы, альбомы с карандашными и акварельными рисунками — наш Юрка замечательно рисовал! — еще альбомы с марками, кое-какие принадлежавшие лично ему книги, ну, и прочая бумажная мелочь — дневники, табеля со школьными отметками, похвальные грамоты…