Dichtung und Wildheit. Комментарий к стихотворениям 1963–1990 гг. - Сергей Магид
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для нас это была предсайгоновская эпоха. Пивбары стали снова открывать в Ленинграде, когда мы были классе в девятом. На Лиговке открыли «Хмель». В первые дни там к пиву давали раков и тараньку (воблы тогда уже не было, только у Витебского вокзала алкаши иногда продавали тощие связки по 15 коп. на опохмелку). Потом стали ограничиваться солеными сушками. В «Хмеле», на углу Лиговки и Остропольского переулка, потом в пивбаре на Разъезжей у Пяти Углов, в гораздо позже открывшихся «Жигулях» на Владимирском проспекте мы дневали и ночевали. Позднее возникший «Сайгон» был для нас слишком рафинированным и походил на насест. Но ходили, конечно, и туда. В основном, поглазеть на высоколобых психов, над которыми подтрунивали. У психов были безумные глаза, беспокойные руки и сбивчивая, заикающаяся речь. Позже некоторые из них оказались моими коллегами по Клубу-81.
Как-то в «Сайгон» ввалился мужик в ватнике и мятых лыжных штанах, заправленных в кирзовые сапоги. Из-за голенища у него торчала «Литературная газета». Окруженный высоколобыми психами, наливавшими ему водку в кружку с пивом, он наставительно вещал о ГУЛАГе, поднимая указующий перст, и говорил, что только что с вокзала и еще не знает, куда ему идти. Так я впервые увидел человека из повести Гроссмана «Всё течёт». Ни о Гроссмане, ни об этой его повести я тогда, конечно, ничего не знал.
Мы были дворовой полу-шпаной и в то же время подражали битникам, – давали друг другу «американские» клички (Глэд, Кинг, Майкл, Кидд, Рейндж, Вин… – «Мы хотели быть американцами – в том смысле, что мы хотели быть индивидуалистами», как сказал Бродский), мы надевали грубые свитера на голое тело и носили туристские ботинки на толстой рубчатой подошве («берцы» тогда еще не существовали), да и родом мы были не из «города на Неве», а с Лиговки у Обводного канала (потому во мне так потом откликнулись стихи Стратановского, там наш канал цвёл и пах вовсю), из садика малолетних урок и шлюх между Загородным и Социалистической (где зарезали девчонку из нашего класса и где я впервые увидел двенадцатилетнюю давалку, обслуживавшую все окрестные дворы), с улицы Правды у «Лепешки» (Дома культуры работников пищевой промышленности, где, кажется, как-то читал стихи юный Бродский), из Предтеченского переулка, который на моих глазах стал Транспортным, и с бывшего ипподрома, на месте которого мы сами построили ТЮЗ (старшеклассников гоняли туда подавать каменщикам кирпичи, – это называлось трудовым воспитанием). Нас никто не замечал, не принимал всерьез, но все поучали. А мы, если бы тогда знали, вполне могли бы спеть им песню из «Генералов песчаных карьеров», которая потом стала песней «Бригады», – «А я ваш брат, я человек…» Но до эпохи «братков» и «лохов», как естественной части популяции, было еще далеко, и поэтому мы становились просто дикорастущими романтиками.
Мой литературный романтизм исходил, конечно, из хэмовского «Праздника». Из «Праздника» я взял тогда одно, но для меня самое важное, – настоящий писатель пишет свои гениальные абзацы только в кафе. И я начал писать в кафе, барах и пивных. Вот почему мой главный тогдашний роман создавался в «Подмосковье». Но впечатления я собирал в пивбаре «У Фишера».
Не знаю, почему и от кого этот кабачок получил такое название и не помню, как он назывался официально. Располагался он в самом что ни на есть центре бывшего Санкт-Петербурга, а не где-нибудь на Лиговке, – на углу Невского и Екатерининского канала, напротив Казанского собора и плаката с изображением Ленина на стене ресторана «Кавказский», а на плакате было написано: «Верной дорогой идете, товарищи!» Это было, кажется, еще до «Сайгона» или совсем одновременно с началом «Сайгона» как кулинарии. Во всяком случае, «Сайгон» как «культовое место» еще не вошел в сознание, а к «Фишеру» ходил молодой Шемякин и ходил молодой Тюльпанов, и нас, вьюношей, привечали там двадцатисемилетние старики-художники, а их женщины иногда по-матерински обнимали нас за плечи. Там склонялось много славных имен из совершенно неизвестной нам тогда отечественной философии, а также очень часто произносилось слово «Христос». Мы с Глэдом высокомерно и презрительно усмехались: вопрос Христа нам был ясен с пеленок. «Почему Вы думаете, что он существовал?» спросил я после третьей кружки пива у тогдашней дамы Шемякина. «Мальчик», сказала она, «читайте Ренана».
Ренана у меня не было. Зато уже на подходе был экзистенциализм.
С экзистенциализмом я познакомился так же, как потом знакомился почти со всем в моей жизни, – через воспитательную работу тайной полиции: она вешала на меня этикетку с очередным – измом, а я пытался выяснить, что это значит.
Я не был идейным борцом. В гробу я видал идейную борьбу. Но всегда почему-то оказывался в стане идейных противников советской власти. Хотя был, пожалуй, её сторонником, считая, что мы, народ, сами себе хозяева. Я был социалистом на техасский лад. Свою нефтяную вышку я защищал бы с винчестером в руках как от государства, так и от акул-монополий. Такое у меня было понятие о социализме в середине шестидесятых.
Путь к знакомству с экзистенциализмом был мучительным, но само знакомство произошло мгновенно.
Кое-как окончив в 1965 г. одиннадцатилетку, я поступил на вечернее английское отделение филологического факультета Ленинградского университета имени А. А. Жданова (на дневном для пиявочных евреев была уже брежневская процентная норма). Кто такой Жданов, я знал с детства по рассказам отца. В 1939 г., когда отец вместе с остальными студентами Юридического института уходил добровольцем на финскую войну, Жданов их провожал и жал им руки. Рука у него тряслась, а из уголка рта текла слюна. Нам с отцом вообще везло на эпилептиков, представляющих власть.
Учась на вечернем, я должен был регулярно сдавать в деканат справки с места работы. Нельзя было в Советском Союзе просто, только учиться, – на вечернем, заочном, – позволяя себе нигде не работать. Вечерние отделения высших школ считались продолжением давних рабфаков, поэтому, чтобы учиться на факе, ты должен был снова и снова доказывать государству, что ты раб. Как пиявочный еврей, занявший в университете место, которое по праву должно было принадлежать русскому токарю, я, с помощью презиравших меня еврейских родственников, был по блату устроен.
Моей первой службой стал Институт метрологии имени деда Менделея, где я числился лаборантом. Меня постоянно гоняли там либо на картошку в подшефный совхоз, либо на ночные дежурства в аккумуляторную, так что у меня была масса времени для раздумий. В этом НИИ произошли два события, которые определили мою последующую жизнь и, во многом, ранние виршеплетские попытки.
Осенью 1965 г., в возрасте 18 лет и 4 месяцев, на ночном дежурстве в аккумуляторной, я неожиданно обнаружил, что жизнь бессмысленна.
Жизнь бессмысленна по самой простой и очевидной причине: всё, что бы ты ни делал, кончится твоей смертью. Смертью каждого. Смертью всех.
Этого я не просто не мог понять, – я не мог этого вынести: надо было немедленно, в ту же секунду, кончать жизнь самоубийством. Зачем же было жить еще хоть на секунду дольше, если было совершенно ясно, что всё теперь ни к чему, – планы, мечты, надежды, ожидания, – всё это абсолютно бессмысленно, ведь что бы ты ни планировал, какие бы усилия ни предпринимал, всё кончится твоей смертью. Зачем же тогда делать то, что лишь предшествует ей? А предшествует ей всё, чем ты сейчас живёшь. Зачем же жить?
Естественно, что я не собирался советоваться по этому вопросу с родителями. Они закидали бы меня «нашим дураком» с головой, так что и следа бы не осталось. Опять за то, что «нахватался».
А я в процессе своих одиноких размышлений снова изобрёл велосипед, т. е. поставил перед собой вопрос, который одна из современных философских школ, – осенью 1965 г. я ещё не имел о ней ни малейшего представления, – считала главным вопросом философии: кончать жизнь самоубийством немедленно или подождать? А вовсе не вопрос о том, что первично, – бытие или сознание. Вот до каких глубин антисоветчины я додумался.
Короче, жизнь кончилась. Зачем жить, если незачем? А незачем, потому что жизнь конечна. Но если конечна, какая разница, когда наступит конец? Если всё равно конец. А если всё равно конец, то зачем что-то начинать? Ведь что бы ты ни начал, всё равно конец. Но если всё равно конец, тогда зачем было начало? Тогда зачем родился? Я что, просил, чтобы меня рождали? Почему я должен теперь отвечать за сексуальные игры моих родителей во имя продолжения их рода? Какого продолжения? Куда? За что?
В общем, сказка про белого бычка. Сказка человека без Бога. Тогда я этого, конечно, не понимал. Тем более тяжело смотреть мне на этого человека теперь. Но таков был путь. Такова была его тяжесть. Такова была его глупость.
Эти «сёстры тяжесть и глупость» мучили не одного меня. Мой знакомый подошел к проблеме более решительно, прямо с античным стоицизмом. В день своего двадцатипятилетия он выпил бутылку водки, в разгар празднования включил на кухне газ во всех четырех конфорках, не зажигая пламени, уселся сверху в позу лотоса и постепенно уснул. В оставленной записке было написано: «Сегодня мне исполняется 25 лет. Это старость. Зачем?». Римский способ, думал я и втайне восхищался.