Курсив мой (Часть 5-7) - Нина Берберова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
30 октября.
Вот так выспался! С 10 до половины девятого. Видел во сне, будто Гукасов устроил тир из живых детей и подстрелил одного мальчика. Еще видел царевича Алексея. Одним словом - мальчики кровавые в глазах. Должно быть, это потому, что меня немножко тревожит Хроника. Не можешь ли вечером в пятницу послать мне 2 страницы, от руки написанных? Я получу их утром в воскр., перепишу, прибавлю кое-что от себя (у меня есть тема на целую страницу) и пошлю в тот же день. Ах, если бы ты это сделала! Ну - хоть утром в субботу пошли!
Напиши, кого и что видела и вообще разное, а то вдруг я заскучаю. Поцелуй себя и кису. Промывай ему уши".
"3 нояб., понедельник.
Перед ужином.
...Вчера кончил Министерство и сегодня послал Маковскому. Нынче день ясный, ходил гулять. Воздух такой прозрачный, что видны домики вдали, которых не видно летом. Потом читал, делал выписки и фишки для дальнейшего. После ужина надеюсь написать переход от службы к Шишкову (конец 8 главы), а завтра засесть за Шишкова.
До сих пор не брился, но завтра приезжает какая-то мамаша с какой-то дочкой - и я решил окрасавиться, чтобы их не пугать. Они - в первый раз: пожалуй, и без моей бороды ужаснутся: мокровато, скучновато, грязновато да как-то и хамовато, С.М. мало сносный мужчина, хотя дружба наша отнюдь не омрачена ничем. Но есть с ним за одним столом скучно. Вот, Державин все у императрицы обедал (а меня и Цетлины не зовут).
Засим - иду ужинать. Завтра утром еще напишу что-нибудь, если будет что. Впрочем - всегда можно поговорить о моей любви к Вам, Нися, - это тема неиссякаемая. Боже, как ты хорош!..
4-го, вторник.
Спасибо за деньги. Получил сразу три пакета газет..."
Что-то медленно, едва заметно, начало портиться, изнашиваться, сквозить, сначала во мне, потом, в течение почти двух лет, - вокруг меня, между ним и мною. То, что было согласием, осторожно начало оборачиваться привычкой к согласию, то, что было утешением, постепенно стало приобретать свойства автоматичности. То, что было облегчением, поворачивалось механически, включалось и выключалось по желанию. Мера всех вещей вдруг перестала быть, вернее, потеряла смысл и, как пар, рассеялась. Я портилась и портила все вокруг себя и начала опасаться, что испорчу наше с ним общее, не замечая, что этого общего уже нет такого, каким оно было еще недавно. Во мне образовались какие-то узлы, и я стала бояться о них думать, чувствуя, что надо уже не думать, а поступать и действовать. Я стала бояться свободного времени, и впервые в жизни мне стало казаться, что время остановилось. Куда ему двигаться и зачем? Но мне хотелось, чтобы оно шло скорее и привело меня к решениям. Вся жизнь вокруг оказалась "не то": не то было утром, когда я слонялась без всякого дела по комнатам (Ходасевич просыпался иногда в одиннадцать, иногда в двенадцать), и днем, когда я не могла ни читать, ни писать, и наконец - вечерами, которые и всегда были немного меланхоличны, а теперь были страшно печальны. Я помню, что я много ходила по городу, по далеким, незнакомым мне до того кварталам, где-то у Пер-Лашез или за Бютт-Шомон. Помню одну прогулку по берегу канала Сен-Мартен, помню хорошо, хотя хотела бы забыть ее.
Я иногда больше не чувствовала себя живой, я чувствовала себя надломленной внутри, всеми этими годами, этой жизнью, всем, что случилось со мной. "Да, я сломалась, - думала я, - и теперь я никому не нужна, а главное - себе не нужна и, конечно, ему". И мелочи раздражали меня, пустяки, о которых не стоило и думать, которых я раньше не замечала. И кажется, они раздражали и его, но он этого не показывал. Может быть, я и сама раздражала его? Может быть, он видел все то, что происходило со мной, но молчал и ждал. Думал, что все образуется. Но никогда ничего не образовывается - таков закон жизни. "На что я ему такая, - думала я, - и себе на что? Хорошо было бы приходить к нему раз в неделю в гости, и тогда все опять было бы по-прежнему: я была бы опять неразбитой, цельной, несломанной. И могла бы, как прежде, быть для него тем, чем он хотел, чтобы я была".
Действительность научила меня, что даже тогда, когда ничего не происходит, ничего не стоит на месте; может ровно ничего не случиться, а человек - не тот, что был. Мир не стоит, мир движется, сегодня не похоже на вчера, и зафиксировать что-либо даже в себе самой - невозможно. С утра до вечера человек уходит далеко. Происходят таинственные процессы, ни на мгновение не прекращается возникновение звеньев цепи, мутаций, переходов. И я знаю теперь, чего не знала тогда: что я не могу жить с одним человеком всю жизнь, что я не могу делать его центром мира навеки, что я не могу принадлежать одному человеку всегда, не калеча себя. Что я не скала, а река, и люди обманываются во мне, думая, что я скала. Или это я сама обманываю людей и притворяюсь, что я скала, когда я река?
В моем непостоянстве, каким я вижу его теперь, в свете собственной жизни и в свете жизни других людей, моих современников, я принадлежу к огромному большинству живых. Не все считают нужным признаться в этом непостоянстве даже себе: одни считают, что они все равно ничего в себе изменить не могут и, значит, - надо это принять и с этим примириться; другие подавлены чувством вины, но бороться не в силах; третьи считают, что до подходящего случая - если таковой представится - они кое-как будут терпеть и надеяться, что все обойдется; четвертые ждут, что они с годами изменятся, завянут, устанут и примут status quo; и наконец, пятые думают, что иначе и быть не может, что это следствие процесса жизни.
Сначала - трещина во мне, затем - трещина в нашей общей жизни. Эта жизнь начинает идти к концу. В те годы мы начали время от времени разлучаться - иногда на три дня, иногда на неделю, иногда на две, и каждая разлука все явственнее показывала мне, что скоро я начну другую жизнь. Разлуки были случайные, но естественные: он уехал в Версаль дописать главу "Державина", которая не давалась, я уехала на три дня к Мережковским, в Торран, на два дня к Виржинчик, в Пэра-Каву, он уехал на две недели в Арти, под Париж, измученный трудностями в "Возрождении", я вернулась в Париж с Ривьеры (где мы жили с Вейдле и его будущей женой) одна, чтобы подготовить все к его приезду... И каждый раз я чувствовала все сильней, когда оставалась одна, тот "полубезумный восторг" быть без него, быть одной, свободной, сильной, с неограниченным временем на руках, с жизнью, бушующей вокруг меня, с новыми людьми, выбранными мною самою.
Когда мы опять возвращались друг к другу, смирения во мне уже не было. Он теперь вечера-ми раскладывал бесконечные пасьянсы под лампой и садился работать после полуночи, после того, как я ложилась спать. Мое беспокойство, быть может, мешало ему, я сама чувствовала, как оно распространяется по всему дому. Проработав часов до шести утра, он ложился и просыпался около двух. В это время, большую часть утра убив на домашние дела и позавтракав, я уходила - в библиотеку, в редакцию, бродить, возвращалась часов в пять, готовила обед и после обеда уезжала от пасьянсов и его жалоб и страхов на Монпарнас, в "Селект", в "Наполи", где в тридцатом, тридцать первом, тридцать втором году собиралось иногда до двадцати человек за сдвинутыми столами, и не только "младших", но и "старших" (Федотов, Зайцев). Иногда уходил и он, играть в бридж в кафе Мюрат, у Порт-д-Отей, и когда я возвращалась, его часто еще не бывало дома. Засыпая, я слышала поворот его ключа в замке, я вставала, готовила ему чай, сидела с ним, пока он не уходил к себе и не садился за письменный стол.
Теперь я знала, что уйду от него, и я знала, что мне надо это сделать как можно скорее, не ждать слишком долго, потому что я хотела уйти ни к кому, а если эта жизнь будет продолжаться, то наступит день, когда я уйду к кому-нибудь, и это будет ему во много раз тяжелее. Этой тяжести я не смела наложить на него. Я должна была уйти ни к кому, чтобы не нанести ему слишком большой обиды. Я не обманулась, когда обдумывала все это. Первым его вопросом было:
- К кому?
И в ту минуту, как никогда, я почувствовала огромное, легкое счастье чистой совести:
- Ни к кому. Но через несколько дней он спросил еще раз:
К кому? к К.? к С.? к А.? Мне стало чуть-чуть смешно, и я сказала:
- На чем мне поклясться? На Пушкине?
В последние недели нашей общей жизни его стали заботить мои денежные дела: как я собираюсь сводить концы с концами? Расчет моей плановой бедности был следующий: комната в гостинице - 300 франков в месяц, еда - 10 франков в день. Итого - 600. Эти 600 франков в месяц я могла заработать в "Последних новостях" - два обязательных фельетона, иногда - литературная заметка, кинокритика, по воскресеньям - работа машинистки в редакции. Ну, а починка туфель? Прачка? Книжка? Одежда? Как-нибудь. Что-нибудь придумаю. Набежит из "Современных записок". Он не мог помочь мне, но обещал оставить мне литературную хронику Гулливера. Я за это была благодарна ему.
Я оставила в квартире все, как было. Я взяла два ящика своих книг и книжную полку, два чемодана с платьями и бельем и ящик с бумагами. Все кругом продолжало стоять, как если бы ничего не случилось: петух на чайнике, мебель и мелочи, лампа и диван, гравюры старого Петербурга, которые я когда-то купила в Латинском квартале на его карточный выигрыш. Он стоял у открытого окна и смотрел вниз, как я уезжаю. Я вспомнила, как, когда я снимала эту квартиру, я подумала, что нам опасно жить на четвертом этаже, что я никогда не буду за него спокойна. Но его внимание было в последние дни обращено в другую сторону: нынче днем он сказал мне, зайдя на кухню (где я варила ему борщ на три дня):