Курсив мой (Часть 5-7) - Нина Берберова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все вопросы мы так или иначе разрешаем в нашем разговоре, который продолжается годами. Ничто не разрешается само, ласковым, примирительным словом или минутой молчания. Все договаривается и разрешается мыслью - его и моей. Мы оба и существуем, и становимся на глазах друг у друга. Существуем вместе и становимся вместе - по-своему каждый. Но он любит думать и говорить только о нашем существовании. И я начинаю понимать, что наше - его и мое - становление - один из его страхов.
Он боится мира, а я не боюсь. Он боится будущего, а я к нему рвусь. Он боится нищеты - как Бодлер в письмах к своей матери, и обид - как Джойс в письмах к жене. Он боится грозы, толпы, пожара, землетрясения. Он говорит, что чувствует, когда земля трясется в Австралии, и правда: сегодня в газетах о том, что вчера вечером тряслась земля - на другом конце земного шара, вчера он говорил мне об этом. Мне все равно, что где-то землетрясение, для меня, по правде сказать, земля трясется все время, грозы бояться - для меня все равно, что бояться дождика. Пожар? Ну так возьмем под мышку кое-какие книги и бумаги (он - свои, я - свои) и выйдем на улицу. Что касается толпы, то так как я не ношу ни перьев, ни фруктов на шляпе, ни накрахмаленных юбок, то я не боюсь, что меня сомнут. Почему мне бояться толпы? Я сама - часть толпы. И я не хочу, чтобы меня боялись.
Страх его постепенно переходит в часы ужаса, и я замечаю, что этот ужас по своей силе совершенно непропорционален тому, что его порождает. Все мелочи вдруг начинают приобре-тать космическое значение. Залихватский мотив в радиоприемнике среди ночи, запущенный кем-то назло соседям, или запах жареной рыбы, несущийся со двора в открытое окно, приводит его в отчаяние, которому нет ни меры, ни конца. Он его тащит за собой сквозь дни и ночи. И оно растет и душит его.
Он уходит - на этот раз не к "страшным братьям", а в эмигрантские редакции, или "пить чай к знакомым", или играть в карты в кафе, или на литературное собрание. Он все беззащитнее среди "волчьей жизни". "Человек человеку - бревно", - сказал Ремизов из своего de profundis'a, Ходасевич сказал бы, вероятно, что это бревно находится еще и в движении, оно катится и вот сейчас раздробит тебе ногу или руку, или скорее всего - череп, если ты не отойдешь от него в сторону (но куда? отойти некуда). Бревно, так сказать, в действии. Я вижу, что страхи и обиды не всегда реальны, большинство из них - преувеличены. Они только могли бы быть. Но реальное и нереальное уже не дифференцируется, от нереального иногда даже больнее. Он возвращается в единственное место, какое у него есть на свете, где его письменный стол, его бумаги, его книги, его печка и где я. "Быта" у нас нет, но у нас есть крыша, есть домашность, и он по-своему любит ее. И я люблю домашность, и в разной степени и в разные годы я всегда любила ее. В образе домашности, когда это не "гнездо", не биологическая обязанность, есть что-то теплое, милое и свойственное человеку, что-то свое, свободно им выбранное и устроенное, в плановой бедности, в организованной трудности, что-то, что можно иногда разделить и с другими, когда эти другие приходят в твой едва держащийся мир из своего еще не построенного или уже развалившегося мира.
- Смотрите, пожалуйста: петух на чайнике! - воскликнул однажды Бунин, войдя в нашу столовую. - Кто бы мог подумать! Поэты, как известно, живут под забором, а у них, оказывается, - петух на чайнике.
(Петух был нам прислан в 1928 году из Ленинграда, вышитый "собственными руками" тою, которую позже сослали - может быть, за этого самого петуха? - за "сношения с заграницей".)
В 1932 году, когда я навсегда ушла из нашей биянкурской квартиры, один не слишком злой остряк так рассказывал об этом:
- Она ему сварила борщ на три дня и перештопала все носки, а потом уехала.
Это была почти правда.
Медленно начала расшатываться моя крепость.
Однажды я вернулась домой после двух недель отсутствия (это было весной 1930 года, когда я ездила гостить в Ниццу) и вдруг заметила, что моя "чугунная" порода собирается дать трещину. Не жизнь собирается треснуть до этого было еще далеко, - но я сама. "Если я распадусь на куски, подумала я, - я никому, ни себе, ни тем более ему, не буду нужна". И мне вдруг пришло тогда на ум, что человек (то есть я сама) не котел, который чистят кирпичом, а, может быть, что-то более тонкое, более хрупкое, более "хрустальное". Я вспомнила, как Виржинчик однажды, в минуту своей милой и нежной иронии, сказала мне:
- Ты - моя этрусская ваза, - и как я громким хохотом ответила ей на это.
Мне вспомнилась скребница, которой Селифан чистил дедушкиных лошадей, и как я тогда непременно хотела попробовать, не лучше ли будет расчесывать мои длинные косы (которые, приехав в Париж, я срезала) этой лошадиной скребницей, чем частым гребешком, как это полагалось? Мне вспомнилась бархатная подушечка, которой дед причесывал свой цилиндр... Я никогда не думала, что, может быть, мне тоже нужна бархатная подушечка, а не толченый кирпич, не скребница, не борона, на которой я сама столько лет, сколько себя помню, ездила по собственной душе, туда и обратно.
- Итак, бархатной подушечки захотелось, - сказала я себе, пораженная воспоминанием.
Но трещина во мне обозначилась, и я теперь смотрела со смешанным чувством любопытства и недоумения на то, как она разрасталась.
Приведу письмо Ходасевича, написанное мне в Ниццу:
"18 февраля 1930.
...Сейчас вторник, утро. Только что получил твое письмишко, рад, что тебе хорошо, обо мне не беспокойся, мои дела тоже не плохи.
В воскр. я весь день сидел дома, а вечером отнес К. 100 франков и пошел в кафе. Вчера был в "Совр. зап.". Там встретил Буниных. Вера Ник. стала чем-то вроде тихой и улыбчивой идиотки. Объявила, что собирается ко мне. Я говорю: "Как, помилуйте, рад бы, да вот Н.Н. в Ницце". - Это, говорит, - ничего, я именно к вам хочу прийш. Вы когда дома бываете? Бунин ее урезонивает: "Да куда ты пойдешь? Позови eго к нам, он же на холостом положении..." - Нет, я именно к нему хочу!
О, Господи, неужели придет? Что я с ней буду делать?
Потом пошел в "Табак". Там Зина скрипом скрипит, о тебе - ни звука. Позвала меня в пятницу обедать. Пойду. Еще звали К. и Вишняки. Но я отказался. Пойду только к Мережк. и в субботу к Жене.
Вчера после обеда (чудно! о, домашний стол - великая вещь!) я отдыхал, потом брал ванну (или меня брала ванна, что гораздо точнее, живописнее и как-то сладострастнее), потом писал. Всего написал я после твоего отъезда, за два дня, 4 страницы. Это нормально, но сегодня я все написанное буду переделывать, это уже хуже. Вечером иду на писательский обед. Но весь день буду работать, а потом завтра весь день, послезавтра и т.д. Хронику я отвез еще в субботу, и теперь у меня до будущего понедельника только один обязательный дневной выход - в субботу к Жене. Даже забавно.
Вишняк сказал, что Алданов меня собирается звать к себе на четверг, у них "прием".
С Кутеповым что-то осложняется, ибо сегодня прочел в газетах, что кабинет Тардье пал. Пал он по второстепенному финансовому вопросу, но накануне запроса о Советах. Коммунисты, социалисты, рад.-соц. и радикалы соединились так, как я предсказывал. Ты надо мной смеялась. Все "поражены неожиданностью", а я не поражен. Посмотрим, что будет дальше. Вся эта публика оказалась умнее, чем я думал: она свалила кабинет накануне интерпелляций, что, конечно, очень находчиво и тонко.
Я заказал не 3, а 4 бутылки лекарства, вчера получил и начал пить.
Пиши мне всю мелюзгу, я хочу знать, что и как, где кот был, что ел, а что только нюхал. Будь здоров, не уставай. Я по тебе еще совсем не скучаю, время дьявольски заполнено. Работа, хозяйство, то да се... Пасьянсов не раскладываю совсем. За все время - два разложил вчера вечером... Целую ручки-ножки и бегу опускать это письмо и менять 100 фр., потому что того и гляди придет прачечная девчонка. Открытки пошли обязательно... а также нашей консьержке, из которой бьет фонтан материнской нежности ко мне.
Как ты хорош! Я молю Бога о хорошей погоде в Ницце. У нас второй день мороз, а сегодня ночью был снег, все белое. Я не простужусь.
Пиши чаще!"
Два следующих письма относятся к тому же году. Ходасевич осенью поехал в русский пансион Арти, работать над "Державиным".
"Арти, 29 окт. 930.
...Я доехал благополучно и поселился в прокопенковской комнате, где, оказывается, теплее. Впрочем, топят на совесть.
В комнате просторно. Два стола (общей длиной больше сажени) сдвинуты у меня рядом. Бумаги и книги на них разложены в упоительном порядке. Перед столами два стула, и я не двигаю книг, а пересаживаюсь сам. Очень удобно. Лампа пристроена и сияет, озаряя все поле действий. На правом фланге машинка.
30 октября.
Вот так выспался! С 10 до половины девятого. Видел во сне, будто Гукасов устроил тир из живых детей и подстрелил одного мальчика. Еще видел царевича Алексея. Одним словом - мальчики кровавые в глазах. Должно быть, это потому, что меня немножко тревожит Хроника. Не можешь ли вечером в пятницу послать мне 2 страницы, от руки написанных? Я получу их утром в воскр., перепишу, прибавлю кое-что от себя (у меня есть тема на целую страницу) и пошлю в тот же день. Ах, если бы ты это сделала! Ну - хоть утром в субботу пошли!