Восходитель - Леонид Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я полагал, что моя восприимчивость поможет сравнительно быстро восполнить лакуны в моем образовании. Но скоро я понял, что эта наука дается не напором, а службой. Чиновничество не признает ни резких шагов, ни быстрых поступков. Поэтому новичок, как правило, испытывает недоумение, а иногда приходит в отчаянье. С налета почти невозможно постичь, в чем кроется суть непременной затяжки и почему пустячное дело твердеет, как осажденная крепость. Я тоже прошел сквозь долгий период, когда мне казалось, куда ни толкнись, уткнешься в некое вязкое месиво — на всех этажах, во всех кабинетах какой-то бессмысленный круговорот. И так захотелось придать осмысленность вращению этой безумной мельницы, которая день за днем перемалывает бесценное невозвратное время. По счастью, я придержал постромки.
Мало-помалу стало понятным — все то, что представлялось мне видимостью, было сущностно и обладало весом. Открылось, что имитация деятельности — такая же деятельность, как все прочие, но смысл ее не сразу виден. А то, что я зову имитацией, требует мастерства и искусства. Впрочем, как всякая имитация. Что торможение это едва ли не главный рычаг в науке вождения. Именно благодаря торможению каждое дело и ситуация имеют возможность, созрев, обнаружить, достойны ли они продвиженья. Решение необратимо, как в шахматах, в которых взять ход назад запретно. К тому же и пешки назад не ходят, они превращаются в фигуры.
Движимый своей тягой к формуле, я ее вылепил для себя: чиновничество не только класс, оно — становой хребет государства уже потому, что только оно определяет очередность любой стоящей пред ним проблемы — либо откладывает ее, либо дает ей зеленый свет. Вот почему лишь эта власть не иллюзорна, а реальна. Ее значение неоценимо — в нашем мятущемся отечестве с его анархическим первородством именно она утверждает здоровый эволюционный принцип. Чиновничество всегда триедино — и фильтр, и барьер, и арбитр. Все обаяние сверхдержавы метафизически исходило из совершенства этой оси.
В дальнейшем чем ясней становилась роль торможения, тем существенней менялась моя оценка минувшего. Мне удалось взглянуть трезвее на заклейменную стагнацию. Это была хотя обреченная, но и отважная попытка остановить движение к взрыву. Нынешнее слово "стабильность", в конечном счете, являет все то же почти героическое стремление! Народы и страны знают эпохи, когда разумно и необходимо сделать сперва два шага назад, чтобы потом сделать шаг вперед.
Однако в дни своего дебюта я больше жил сердцем. И, вспоминая, как я входил растерянным отроком в казенный дом, невольно испытывал, казалось бы, забытую дрожь. Правда, на сей раз совсем иную. Если тогда был трепет зависимости от некой неодолимой силы, то ныне во мне росло волнение от нового горделивого чувства. Пусть я никто и звать никак, но я уже причащен, приобщен к этому ордену посвященных. Дайте мне самый короткий срок — и я обрету и голос, и имя.
Отныне между мною и теми, кто мается, ожидая приема, лежит разделительная черта. Незримая, но такая же властная и выводящая из очереди, как та, что дает моей машине возможность уйти от застрявших в пробке.
Уже видна Триумфальная арка. Тешит мой взгляд и бодрит мой дух. Казалось бы, памятник громкой славы не может быть маяком человека, чей выбор — оставаться в тени, но существует свой, потаенный, сладостный холодок триумфа, невидимого, неслышного людям. И в нем — ни с чем не сравнимый кайф.
"Я обрету и голос и имя". Так часто я твердил ей о том же. Другими словами, задиристо, сбивчиво, но столь же убежденно — так будет. Похоже, что я родился на свет, уже сознавая, что не гожусь для жизни в стоячей воде под ряской.
Поверила она мне? Бог весть. Поверила ли в меня? Не знаю. Я мог положиться на ее преданность, я видел и нежность ее, и страсть. Но не согласие. Его не было. Однажды я ей даже сказал: "Бесспорней любить, чем любить спорить". Она и с этим не согласилась.
Не сразу, но все у меня срослось. Стали упоминать мое имя и отличать мой голос от прочих. Хотя я всегда следил за тем, чтобы не повышать регистра. Однажды даже зарифмовал, вспомнив про давние ювенилии, строгий наказ самому себе: "Не гулко и не звонко, не громы сотворя, а в духе хлада тонка, библейски говоря". Эта невинная забава, ребячливая игра в стишки, не умаляла серьезности сказанного. Нужно быть веским человеком. Веский человек не грохочет. Он изъясняется не шумно, тем самым заставляя прислушаться. Так, шаг за шагом, я стал своим.
Думаю, ощущение родственности, единой семьи, мне помогло и в отношениях с начальством — ведь каждый кулик на свой салтык.
Когда я мысленно обозреваю пеструю галерею шефов, выпавших мне по воле судьбы, я отмечаю не столько различия, сколько их бесспорную схожесть. Различия были в оттенках и черточках, но каждого я мог отнести к одной из двух своих характеристик. Кто был ограниченней и простодушней, тот излучал упоение саном и убежденность в непогрешимости. Кто был умнее и дальновидней, чаще всего, был подозрителен и склонен к подавленной истерике. Меня выручала в обоих случаях впоследствии избранная позиция — жалею, сочувствую, снисхожу.
В этой нелегкой игре в гуманность требовалось свое мастерство. Нужно было уметь находить необходимые оправдания. Помню, один из моих патронов любил окружать себя земляками. Я милосердно его амнистировал: "из всех разновидностей непотизма землячество — самая человечная. Оно исходит из ностальгии". Такой диалог с самим собой всегда оказывался уместен. Все чаще я думал: "Да. Разумеется. Власть можно употребить во благо, власть можно употребить во зло. Но можно употребить саму власть. Да так, что она этого и не заметит".
Женщине, увиденной мною нынешним утром на перекрестке, если, конечно, это она, я ничего бы не растолковал. Уж за ее благородной пазухой припасено для меня несомненно уничижительное словцо. Я не сумел бы ей объяснить, что существует решающий выбор — кто-то желает жить на земле и делать жизнь, а кто-то, напротив, предпочитает остаться волчонком. При этом — одиноким волчонком, больше всего ненавидящим стаю. Решившим воевать с целым миром — с лесом, полем и степью, со всем живым. И все потому, что мир не таков, каким его хочет видеть волчонок. За долгие годы я нагляделся на этих прожженных идеалистов, сделавших вечное отрицание призванием, идеей, профессией. Недаром же и запас их чувств, подобно запасу слов, сократился, сжался до одного лишь звука. "Нет" — это все, что они способны бросить от всех своих щедрот роду людскому и белому свету.
Но говорить это ей, зомбированной либо оракулами на час, либо трибунами с их логореей, ей, воспринимающей трезвость как нечто постыдно-капитулянтское, бессмысленно — ничего не услышит. Трезвость — это трофей твоей зрелости и обретенного бесстрашия.
Я научился читать людей. Распознавать чуть не с первого жеста высокомерие визитера, привыкшего дверь открывать ногой. Растерянность и нервность просителя, который стремится произвести благоприятное впечатление. Я видел нарочитую скромность и нарочитую самоуверенность. Желание сохранить лицо при драматических обстоятельствах. Бабскую суетливость мужчин и доблестные усилия женщин. Маску усталого безразличия, напяленную на себя игроком. И подлинную усталость людей, словно рожденных для поражения.
Свою чиновничью академию я проходил хотя и напористо, но сдерживая свое нетерпение. Знал, что оно к добру не приводит. За время службы мне приходилось не раз менять места своей деятельности. Не из-за вздорности и неуживчивости. Каждая следующая контора была значительней предыдущей. Конечно, и тут существовала своя очередность, но образ очереди не возникал, — я уже не был человеком со стороны.
Один только раз случился зигзаг. Я сбился со своего пути. Мой пухлотелый доброжелатель меня совратил. Он задал вопрос: вы не задумывались, что лучше служить одному, нежели многим? Кто ж эти многие? А то ведомство, в котором вы сейчас пребываете.
Мысль эта меня обожгла. И я опомниться не успел, как был удостоен аудиенции у частного лица, знаменитого своим влиянием и состоятельностью.
Он произвел на меня впечатление. Самой своей внешностью — на голове высились два черных холма, разделенных еле заметной дорожкой. Его большое лицо освещали два столь же черных пронзительных глаза, могучий волевой подбородок был словно смягчен симпатичной впадинкой. Он показался мне похожим на Фарадея, и про себя я обозначил его этим именем, тем более магнетизма и тока тут было более чем в избытке.
Я нравился, черт побери, я нравился! Мне было предложено стать устами этого незаурядного мозга, осуществлять его связи собщественностью. Милое дело. Как раз для меня.
Общественность мне показалась пресной. Время от времени возникало несколько пресыщенных лиц, по большей части одни и те же. Достаточно было на них взглянуть, чтобы понять: эти все знают, всех видели, их ничем не проймешь. И что не ждут они ничего ни от меня, ни от наших связей.