Предсмертие - Лидия Чуковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в Чистополе, в заботах о больном, харкающем кровью Михаиле Яковлевиче, она находила время и силы, чтобы забежать к нам и преподнести то мыло, то коробок спичек, то леденцы. Жили Шнейдеры бедно и трудно, надеяться тут на какую-нибудь работу и им было нечего, но я ни разу не слыхала от них ни единого жалкого слова.
Итак, я твердо знала, что веду Марину Ивановну к людям сердечным и деятельным, но и я не ждала такого приема, какой они оказали ей. Татьяна Алексеевна сразу и не без торжественности поблагодарила меня за то, что я привела к ней столь дорогую гостью. Вею жизнь мечтала познакомиться с Мариной Цветаевой, сказала она и точно пароль прочитала строку: У меня в Москве купола горят... Освободив Цветаеву от пальто и мешочка и усадив ее за стол, Татьяна Алексеевна спросила:
Скажите, Марина Ивановна, как вы могли в 16-м году провидеть близкую смерть Блока?
Думали человек!
И умереть заставили.
Умер теперь. Навек!
Плачьте о мертвом ангеле!
Откуда взялось у вас такое предчувствие?
Из его стихов, конечно, ответила Марина Ивановна. Там все написано.
Через десять минут на столе, застланном ослепительно белой наволочкой (в комнате все сверкало, как в хорошей больничной палате: Татьяна Алексеевна, добиваясь антисептики, мыла пол и окна ежедневно), на столе стояли: кипящий чайник, аккуратными ломтями нарезанный черный хлеб и, вместо сахара, леденцы. Марина Ивановна пила большими глотками чай, отложив папиросу, а Михаил Яковлевич, умоляюще глядя на нее блестящими больными глазами, просил ее курить, не стесняясь его непрерывного кашля. Спокойно, весело, плавно двигалась по комнате полная, светловолосая Татьяна Алексеевна, расставляя раскладушку и расправляя простыни. Ни в какое общежитие мы вас больше не пустим, говорила она. Там грязно и тесно. Вы будете у нас читать стихи, потом обедать, потом спать. Утром пойду с вами вместе искать комнату поближе к нам, у меня на примете их несколько. Я здесь уже всех хозяев изучила... Стихи будете нам читать о Блоке, это мои любимые, а потом какие хотите... А найдем комнату пропишетесь и съездите в Елабугу за сыном.
Марина Ивановна менялась на глазах. Серые щеки обретали цвет. Глаза из желтых превращались в зеленые. Напившись чаю, она пересела на колченогий диван и закурила. Сидя очень прямо, с интересом вглядывалась в новые лица. Я же, глядя на нее, старалась сообразить, сколько ей может быть лет. С каждой минутой она становилась моложе.
Вы встретили меня с таким благородным радушием, сказала Марина Ивановна, обращаясь к хозяевам дома, что я чувствую себя обязанной рассказать вам свою историю.
Начало неудачное, подумала я. Они как и я отлично знают, что Цветаева зачумленная. И не по неведению встретили ее столь радушно.)
Новыми для меня в ее истории были: отчетливость в произнесении слов, соответствующая отчетливой несгибаемости прямого стана; отчетливая резкость внезапных движений, да еще та отчетливость мысли, с какой она, судя по ее рассказу, понимала, как жестоко заблуждаются муж и дети, жаждущие возвратиться на родину. Там понимала, каково здесь.
Сергей Яковлевич принес однажды домой газету просоветскую, разумеется, где были напечатаны фотографии столовой для рабочих на одном из провинциальных заводов. Столики накрыты тугими крахмальными скатертями, приборы сверкают; посреди каждого стола горшок с цветами, Я ему говорю: а в тарелках что? А в головах что?
Спрашивала она уже не у Сергея Яковлевича, а, скорее, у нас, и эти настойчивые что?, нарушая мерность речи, выскакивали из ее уст с оглушительной внезапностью, как из бутылок пробки. А в будущем что?
Она досказала свою историю до дня ареста дочери, а затем мужа, то есть до осени 1939 года. Произнесла последнюю фразу скороговоркой и умолкла. И, когда она умолкла, ни один из нас не решился просить о продолжении. Жестокостью было бы заставить ее договаривать.
Прочитайте стихи к Блоку, попросила Татьяна Алексеевна.
Старье. Не хочу. Я вам прочитаю Тоску по родине. Я смотрела не на нее, а в окно. Не видя, лучше слышишь.
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно всё равно
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной
В дом, и не знающий, что мой,
Как госпиталь или казарма.
Мне всё равно, каких среди
Лиц ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной непременно
В себя, в единоличье чувств.
Камчатским, медведем, без льдины.
Где не ужиться (и не тщусь!),
Где унижаться мне едино,
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично на каком
Непонимаемой быть встречным!
Тут она замолчала. Это Мне безразлично на каком произнесено было с великолепным презрением. Вызывающе. Со страстной надменностью. Стихотворение оборвала внезапно, словно недокуренный окурок отбросила.
Не хочу. Простите меня. Я вам вечером почитаю что-нибудь другое, например, Поэму Воздуха. Вы, верно, совсем не знаете моих поэм?
Нет, мы не знали. Что поэмы! В то время мы не знали девяти десятых Цветаевой. Не знали Стола. Не знали Куста. Не знали Попытки ревности. Не знали совсем не знали! ее гениальной прозы. Все это, украденное у нас, хранившееся за тридевять земель, на протяжении десятилетий доходило только до редких избранных, а в самиздат и в печать начало пробиваться украдкой, урывками лишь во второй половине пятидесятых годов.
И только тогда, в пятидесятых, услышала я конец Тоски по родине и поняла, почему в отчаянье, в Чистополе, она не пожелала прочитать нам дальнейшие четверостишия. Ведь там, после всех неистовых отречений, после всех не, содержится в последнем четверостишии как бы некое да, утверждение, признание в любви.
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё равно, и. всё едино.
Но если по дороге куст
Встает, особенно рябина...
если встает на пути рябиновый куст, то вместе с ним, вопреки всему выкрикнутому выше встает и тоска по родине, та самая, которую она столь энергично и презрительно только что объявила разоблаченной морокой.
Пока Цветаева читала, я пыталась понять, чье чтение вспоминается мне сквозь ее интонации. Вызов, властность и какое-то воинствующее одиночество. Читая, щетинится пленным царственным зверем, презирающим клетку и зрителей.
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне без-раз-лич-но на каком
Непонимаемой быть встречным!
Вспомнила! Маяковский. Когда-то, в детстве, в Куоккале, я слышала Маяковского. Он читал моему отцу Облако в штанах. И так же щетинился пленным зверем диким, не усмиренным, среди ручных.
Она обещала почитать еще не сейчас, а попозже. Условились мы так: сейчас я пойду на телеграф и дам телеграмму в Елабугу ее сыну. Она продиктовала мне адрес и текст: Ищу комнату, скоро приеду. Потом зайду в общежитие, разыщу там некую Валерию Владимировну (Марина Ивановна ночевала в одной комнате с ней). и предупрежу ее, что сегодня Цветаева ночевать не придет. Пока Марина Ивановна будет отдыхать на раскладушке у Шнейдеров, Татьяна Алексеевна наведается неподалеку к знакомой хозяйке узнать о комнате. А в 8 часов вечера снова приду я и тогда Марина Ивановна прочтет нам Поэму Воздуха. Я же прочту последние из мне известных стихов Пастернака. (В Переделкине Борис Леонидович подарил Корнею Ивановичу Иней, Сосны, Опять весна. Я тогда же переписала их в свою тетрадь и, уезжая, взяла с собою.)
На почте телеграмму я отправила быстро, а вот в очереди до востребования простояла долго. На моих глазах редкие, редчайшие счастливицы получали треугольник или квадратик, а большинству и мне W ничего, ни от кого, ниоткуда. Это беэвестие, это молчание оно было красноречивее любой сводки. Ведь не могли же все умереть сразу или все забыть меня сразу! Молчание означало: всюду на нашей земле несмолкаемый грохот, Бомбы, пули, гранаты, орудия, танки.
4
Я вышла с почты, оглушенная неудачей. Я так ждала тогда вестей, а их не было. Я еще не понимала в ту пору, что безвестие великое благо. Когда я выбралась, наконец, из Чистополя и вести градом посыпались на меня, они были такие: мой младший брат, Женин отец, убит под Москвой. Мой первый муж, Люшин отец, погиб в Ленинграде. Мои киевские родные, спасаясь от немцев, выехали из Киева с последним эшелоном иначе погибнуть бы им в Бабьем Яру! но гибель в виде тифа настигла их в пути: старики умерли на вокзальном полу маленькой железнодорожной станции. Мой Ленинград обстреливаемый, взрываемый вымерзал, вымирал, превращался в город-морг.
...Покинув почту, я с трудом припомнила, куда собиралась. Да, Марина Ивановна просила зайти в общежитие и там предупредить, что ночевать она останется у Шнейдеров. Но в общежитие мне идти не понадобилось: у дверей почты я встретила Валерию Владимировну и передала ей поручение. Она же в ответ сообщила приятную новость: Зинаида Николаевна Пастернак намерена приобрести у Марины Ивановны за 200 рублей клубки шерсти [*].