Там, за облаками… - Валерий Болтромеюк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но сегодня в ожидании радости нет. Знаешь, я ведь снова не получила письма от тебя.
Последнее было два месяца назад. Ни следа знакомой твоей сдержанности, письмо радостное взахлеб. Вот и защитилась, наконец стала врачом, счастливо сложилось распределение — Усть-Илим, как хотела, теперь сборы в дорогу, тысяча радужных планов на жизнь. А в конце как будто мимоходом, скороговоркой: ну, мол, а ты там все летаешь? Ты все это помнишь, сама писала.
Вопрос скользнул, не задел — ну, понятно же, столько у человека сейчас радости, до манеры ли разговора, спишем угловатость на наше торопливое время! Полушутя отписалась тогда и я. Ну да, мол, а я все летаю… Забыла бы об этом и думать, не случись через день рейса в Ульяновск и одного разговора.
Пассажиров было немного, немного работы. Летела в Ульяновск девушка одна, оказалось — ровесница, но самое главное — только что окончила педагогический. Понятно, я ее забросала вопросами. И вот чем у нас разговор кончился. «Ладно, — сказала она. — Пусть так, пусть я пошла в педагогический только потому, что в другом институте недобрала баллов. Не говорю, что не мыслю себя без школы. Но как бы там ни было, а у меня диплом в руках. А у тебя что, с твоей-то серебряной медалью за школу, с двумя курсами филологического? «Птичка» на курточке. Подносы с завтраками. Граждане пассажиры, самолет пошел на посадку, застегните привязные ремни».
Сказала — как ударила. А я вдруг твое письмо вспомнила, вопрос в конце, и почудилась мне в нем недобрая какая-то ирония. Не может быть, сказала себе, Татьяна у меня не такая, она меня всегда понимала. Мне это кажется, устала просто, вот вернемся домой, отдохнем, я Татьяне напишу, все станет на свои места. Написала. А ты как в воду канула. Достаю из почтового ящика письма от кого угодно, только не от тебя. Уговариваю себя: просто ей некогда, может, уже и написала, вот-вот получу, и окажется, что я все свои страхи придумала. А червячок точит: люди долгие годы под одной крышей живут и то вдруг открывают, что совсем чужие друг другу, мало ли как меняют их время и обстоятельства? Раньше, в Иркутске, когда сомнения донимали, было проще: садились рядом, смотрели друг другу в глаза. Теперь ты далеко. Не увидеть. Может, ты теперь заодно с этой учительницей из Ульяновска? И я начинаю думать: а в самом-то деле кто я, с моей серебряной медалью, с двумя курсами университета? Может, меня просто по течению понесло, остановиться надо, оглядеться, разобраться с собой? Может, где-то, когда-то мы друг друга недопоняли просто, нет у нас ясности, и оттого все — твое молчание, мои страхи?
Татьяна, присядь на минутку. Пусть у нас будет, как раньше было. Посидим рядышком, выложим друг другу душу — начистоту. Чтобы друг друга понять, как раньше понимали. Так будет лучше обеим».
«Я оглядываюсь назад, наугад оглядываюсь, ищу самое начало, и первыми вспоминаются наши школьные литературные вечера и наша Людмила Прокофьевна. С нее и с этих наших вечеров для меня многое началось. Помнишь, какие это бывали вечера?
Они, конечно, не заменяли «прохождение» и «усвоение» того, что полагалось по программе. Но как-то незаметно превратили мы это занятие в захватывающую игру, в поиск, и ради них начали легко поступаться любыми другими привязанностями. Вечера — это была идея Людмилы Прокофьевны, но она сумела ее так подсказать, что вышло, будто мы до всего додумались сами.
Ты помнишь, как это было? Роман или пьесу, которую полагалось «пройти», мы сначала откладывали в сторону. Литература начиналась с истории. «Сначала давайте попробуем представить время, в котором жил и работал писатель и о котором потом рассказал». Откуда только могли, мы добывали приметы этого времени. Нас интересовало буквально все: быт, нравы, политика, экономика, культура, даже моды. Что, например, шло в театрах, когда Горький писал «Мещан»? Что исполнялось в симфонических концертах? Чьими стихами больше и почему увлекался Петербург зимой 1841 года, последней зимой, которую видел Лермонтов? И если мода один из способов выражения среднеэтического общественного уровня — как тогда одевались и, значит, на каких еще «китах» держался общественный вкус? А потом уже проще было уяснить себе и авторскую позицию, и круг героев, и идейную направленность произведения, и особенности творческого метода — все, что и нужно было знать.
Помнишь, как со всем, что удавалось «добыть», мы собирались после уроков дома у Людмилы Прокофьевны? Я вспоминаю этот дом, где нам всегда было так хорошо и тепло, и в памяти встает самое главное: книги. Все остальное уступало им место. Нам разрешалось их брать. Теперь-то я знаю: многое можно было, наверное, найти в любой библиотеке. Но мне до сих пор кажется, что многие книги из тех, что потом тянуло перечитать, нам впервые открыла Людмила Прокофьевна. Помнишь, как она говорила: ребята, да ведь вы это все можете сами! И нам действительно казалось, что можем, и это было, наверное, самое главное, что мы от нее уносили: веру в себя. Учителя поговаривали; нарушение обязательной дистанции, даже — «дискредитация педагога как руководителя учебного процесса», а она упрямо делала нас как бы соучастниками этого процесса. И мы видели: нас учат для нас же самих — и мы любили учиться.
Родители по вечерам уже не странствовали с квартиры на квартиру: сразу знали, где нас искать.
Помнишь, как вечер о Чайковском мы вдруг закончили разговором о Чехове? Как вдруг, а может и не вдруг, открылось: они не просто стояли рядом во времени, они, такие разные, были единомышленники, они двое были как одна большая душа. И начинала слышаться музыка даже вот в такой, наугад взятой, строке: «Воздух тих, прозрачен и свеж. Ночь темна, но видно всю деревню с ее белыми крышами…» Сколько было походов в библиотеки, в театр — на спектакли и за кулисы, в костюмерную — и в филармонию! И помнишь, как этот вечер, на который пришли даже из других школ, вдруг обернулся отчаянным спором о месте, долге и чести художника, о смысле жизни? Сколько раз мы слышали и раньше от Людмилы Прокофьевны: ребята, учитесь видеть в жизни больше хорошего, доброго, чем плохого, а для этого научитесь прежде всего строже спрашивать с себя. Но только тогда мы начали как следует понимать, что за этими словами стоит. А какими красивыми были тогда наши девчонки в бальных платьях и мальчишки во фраках, когда они вышли на середину актового зала и зазвучал «Сентиментальный вальс», и мы увидели, как танцуют по-настоящему… Сколько после того вечера прибавилось любителей филармонических концертов, как мы ездили на них через весь город…»
3
Отца он не помнил: Мараховский-старший погиб в воздушном бою над открытым морем в районе Новороссийска, когда Вальке было пять лет.
Отец летал на «бостонах». Однажды в затрепанном журнале без конца и начала Валька увидел снимок: группа «бостонов» над бесконечной пеленой белесых непроницаемых облаков. Он вырезал фотографию и долго ее берег вместе с прочими ценностями — крючками и лесками из конского волоса, стреляными гильзами и серебряными «крылышками», оставшимися от довоенной летной формы отца. Валька упорно верил, хотя и сам бы не смог, пожалуй, объяснить почему, что один из тех «бостонов» на снимке — отцовский.
Позже узнал: снимок был сделан в небе над Западной Европой, где отец никогда не бывал. Но с тех пор все, что для него стояло за словом «отец», навсегда соединилось с накрепко отпечатавшимися в памяти силуэтами самолетов, уходящих за облака.
Он знал отца по немногим сохранившимся любительским снимкам. Их перед войной не копили в семейном альбоме. Кто думал, что у старшего Мараховского будет такая недолгая летная жизнь? Он знал отца по воспоминаниям изредка наезжавших однополчан, которых с каждым разом собиралось к поминальному столу все меньше, и по рассказам матери.
В этих рассказах отец был неотделим от авиации, и она не существовала отъединенно от него.
Валька слушал и требовал повторений. И временами ему начинало казаться, что он и сам явственно помнит все аэродромы и авиагородки, которые до войны успел повидать отец; он мог с необъяснимой для себя самого, но почти безошибочной точностью вспомнить даже, как пахнул воздух аэродромов — бензином, маслом, перкалем, отцветающими ромашками и острым, обжигающим ветром высот.
В их доме, и когда они жили втроем, и потом, когда мать уехала в Москву искать сослуживцев отца, чтобы устроиться на работу где-нибудь при аэродроме, а он остался у бабушки, Ефросиньи Васильевны, в деревне Глумово Ивановской области, — в их доме об отце всегда говорили так, словно он вышел ненадолго и с минуты на минуту вернется. И Валька создал свой собственный образ отца, соединивший в себе все лучшие человеческие черты.
Валька почти физически ощущал его присутствие рядом и часто ловил себя на том, что напряженно ждет: вот сейчас отец переступит порог, большой, добродушный, как Чкалов, положит ему руку на плечо, встряхнет его дружески и скажет, по-ихнему, по-ивановски мягко налегая на «о»: «Ну-ко, Валентин, расскажи, как и куда двигалась твоя жизнь без меня?»