Соблазнение Минотавра - Анаис Нин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она узнала его картины мгновенно.
Сейчас, как и тогда, на парижских полотнах, на ее тело и чувства словно воздействовали научными методами расщепления атома. Фигуры взрывались и разрывались на отдельные части, как мозаика, и каждый кусочек отлетал достаточно далеко для того, чтобы казаться уже не воссоединяемым с другими, и в то же время недостаточно для того, чтобы совсем отпасть от других. Из этих фрагментов, которые поле невидимого напряжения удерживало от полного рассеивания в пространстве, усилием воображения можно было полностью восстановить человеческую фигуру на портрете. Глубинным спазматическим усилием они еще могли воссоединиться и принять форму женского тела.
Нет, живопись Джея не изменилась. Изменилась Сабина — и впервые смогла понять, что означают его картины. В этот миг она смогла увидеть точный портрет самой себя — той, какой она себя ощущала.
Действительно ли он изобразил Сабину, или что-то случилось со всеми ними, как это происходит в химии, в науке? Ведь уже найдены все разъедающие кислоты, все способы разложения, все алхимические вещества разлучения.
Но когда художник показывал то, что творится внутри тела человека и его эмоций, его начинали морить голодом или давали ему расписывать витрины магазинов на Пятой авеню, где он изображал Paris la Nuit[17] на заднем фоне, позволяя модельерам демонстрировать шляпки, туфельки, сумочки и перчатки, плывущие в воздухе и ждущие того момента, когда они воссоединятся на какой-нибудь одной — целой — женщине.
Теперь она стояла перед картинами и видела в них мельчайшие осколки своих поступков, которые казались ей неважными, но оставили почти незаметные порезы, понемногу разрушающие ее личность. Какой-нибудь незначительный поступок, например поцелуй, подаренный на вечеринке какому-нибудь юноше за одно только сходство с утраченным ею Джоном, или рука, протянутая в такси мужчине, к которому она ничего не испытывала, но не могла стерпеть того, что он тянется не к ее лежащей на колене руке, а к руке другой женщины, что казалось ей оскорблением, нанесенным ее власти обольстительницы. Или слово похвалы художнику по поводу картины, которая ей совсем не нравилась, но которое она произнесла лишь из опасения, что художник скажет: «Сабина? Да Сабина ничего не смыслит в живописи?»
Все эти мелкие случаи неискренности просачивались, как ручейки невидимой кислоты, и вызывали глубокие повреждения, настоящую эрозию, которая заставляла отдельные фрагменты Сабины, как осколки столкнувшихся планет, вращаться по чужим орбитам, не имея достаточно сил для того, чтобы улететь в небо как птица, и не обладая в достаточной мере органическим началом, чтобы породить новую жизнь и начать вращаться вокруг собственной оси.
Картины Джея были танцем разрозненных фрагментов в беспорядочном ритме. Они были портретом сегодняшней Сабины.
Ее жажда огня, могущего сплавить воедино все эти разрозненные фрагменты, сплавить их в печи наслаждения в одну всепоглощающую любовь, в одну абсолютную женщину, эта жажда осталась не утолена.
Отойдя от картин, она увидела самого Джея. Он сидел за одним из столиков и еще больше, чем прежде, был похож на Лао-цзы. Теперь его полулысый череп окаймляла полоса снежно-белых волос, а маленькие, узкие, полузакрытые глаза смеялись.
Кто-то, стоявший между Сабиной и Джеем, наклонился к нему и высказал комплимент по поводу его витрин на Пятой авеню. Джей весело рассмеялся:
— Я умею их шокировать. А пока они находятся в шоке от современного искусства, рекламщики могут делать свое грязное дело.
Он махнул рукой Сабине, пригласил присесть рядом с ним.
— Ты разглядывала мой ядерный реактор, в котором мужчин и женщин бомбардируют для того, чтобы найти в них таинственный источник власти, новый источник силы.
Он говорил с нею так, словно со времени их последней встречи в парижском кафе не прошло нескольких лет. Он всегда вел себя так, словно продолжал разговор, начатый неизвестно когда, может быть, в Бруклине, где он родился, а может, и в любом другом месте, где он побывал до того, как попал в страну бесчисленных кафе, где он нашел слушателей и мог теперь и писать картины, и постоянно говорить, тянуть длинную цепь своих бесконечных разглагольствований.
— А ты нашел свою власть, свою новую силу? — спросила его Сабина. — Я-то не нашла.
— Я тоже не нашел, — сказал Джей с насмешливым сожалением. — Я только что приехал домой, из-за войны. Нас вынудили уехать. Ведь любой, кто не подлежит мобилизации, стал для Франции просто лишним ртом. Из консульства к нам явился один тип и заявил: «Все бесполезные лица должны выехать из Парижа». В один день все художники испарились, как будто чума настала. Я никогда не знал, что художники занимают так много места. Всех нас, художников из разных стран, ждал либо голод, либо концлагерь. Помнишь Ганса, Сабина? Они хотели выслать его в Германию. Он, конечно, всего лишь мелкая копия Пауля Клее, но все же заслуживает лучшей участи. А Сюзанну депортировали в Испанию, потому что у нее не было документов. А ее венгерский муж, полиомиелитик, попал в лагерь. Помнишь, угол Монпарнаса и Распай, где все мы стояли часами и не могли расстаться? Теперь из-за перебоев с электричеством уже нет времени на долгие прощания. Ты теряешься сразу, как только выходишь из кафе, сразу исчезаешь в ночной тьме. Мы больше не можем совершать невинные проступки. Наше обычное бунтарство превратилось в серьезное политическое преступление. Лодку, в которой жила Джуна, конфисковали для перевозки угля. Все можно переделать, но только не художников. Невозможно переделать тех, кто привык ломать и прошлый, и нынешний порядок, вечных диссидентов, абсолютно лишенных настоящего, метателей атомных бомб сознания и чувств, пытающихся выпестовать новую силу и новый порядок сознания из постоянных бунтов.
Когда он смотрел на Сабину, его глаза словно говорили ей, что она не изменилась, что все еще остается для него тем символом этой горячки, вечного беспокойства, бунтов и анархии в жизни, которым он аплодировал семь лет назад в Париже.
В это время за столиком Джея появился еще один человек.
— Познакомься, это Хладнокровный Скальпель. Он — наш лучший друг в этом городе. Когда людей пересаживают на другую почву, все происходит с ними как с растениями; первое время растения вянут или сохнут, некоторые из них умирают. Мы все находимся в критической стадии, страдаем из-за перемены почвы. Хладнокровный Скальпель работает в морге. Его близкое знакомство с самоубийцами и ужасные описания самоубийств удерживают нас от того, чтобы наложить на себя руки. Он говорит на шестнадцати языках, и поэтому он — единственный, кто может говорить со всеми художниками, по крайней мере вечером, пока еще не напился до чертиков. Тогда он уже способен говорить только на эсперанто алкоголиков, на языке, состоящем из заикания и мычания, восходящего к геологическим пластам времен наших обезьяньих предков.
Удовлетворенный этой аттестацией, Хладнокровный Скальпель встал из-за стола и завладел микрофоном. Джей ошибся: было всего девять часов вечера, а Хладнокровному Скальпелю было уже не совладать с микрофоном. Он пытался удержать его в правильном положении, но микрофон прогибался, изгибался, извивался в его руке, как гибкий стебель молодого тростника. Он обнимал микрофон так отчаянно, что когда упал вместе с ним на пол, казалось, будто они слились, как два любовника в экстазе.
Когда наконец ненадолго было достигнуто равновесие, у Хладнокровного Скальпеля развязался язык, и он запел на шестнадцати языках, включая алкогольное эсперанто, и превращался то во французского уличного менестреля, то в немецкого оперного певца, то в венского шарманщика и т. д.
Потом он вернулся к Джею и Сабине:
— Сегодня Мамбо отказал мне в харчах раньше, чем обычно. Как вы думаете почему? Не стоило мне быть таким преданным… Ну конечно, он не хочет, чтобы я потерял работу. В полночь-то я должен быть как огурчик, чтобы принять мертвеца как положено. Мне нельзя запинаться, я не должен ничего напортачить. А то мертвецы — они ведь люди чувствительные. Слушайте, ссыльные, у меня есть для вас чудненькое самоубийство: европейская певичка, которую на родине баловали и носили на руках. А теперь она задушила себя связанными вместе разноцветными шарфиками. Может, хотела стать второй Айседорой Дункан?
— Я в это не верю, — сказал Джей. — Попробую восстановить, что произошло на самом деле. Как певица она здесь провалилась. Ее нынешняя жизнь была сера и уныла. Она была всеми позабыта да к тому же, наверно, и не так молода, чтобы попытаться завоевать мир во второй раз… И вот она открывает чемодан, а там — программки прежних триумфальных выступлений, газетные вырезки, восхваляющие ее голос и красоту, засушенные цветы, когда-то подаренные поклонниками, пожелтевшие любовные письма и разноцветные шарфики, напоминавшие ей ароматы и краски минувших побед. И тогда, по контрасту, сегодняшняя жизнь стала для нее совершенно невыносимой.