Путь пантеры - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все же он пес, приблудный пес, и он знает свое место. А эта черненькая девочка! У нее есть сестра и брат, и это все дети Торрес. Чернушка вышла лучше всех. Когда Фелисидад входила в комнату, а Хавьер сидел и колол орехи для сеньоры Милагрос, орехи и щипцы валились у него из рук, а лицо становилось цвета меди. Разве может красавица обласкать пса?
Может, может. Если руку на загривок положит.
Он и подставлял Фелисидад время от времени свой загривок. Старался. И незаметно, и внаглую. Напрасно: она не видела и не слышала его.
Он для Фелисидад – сливовая косточка, только выплюнуть. Моток шерсти: перемотать, шарф связать. Для холодов. В Мехико не бывает холодов, а в горах? Есть иные, снежные страны. Свяжи из меня шарф, Фелисидад. Я согласен.
Я очень, очень, очень… тебя…
…однажды она нашла его в гостиной, у камина, поздно вечером, когда все уже улеглись. Хавьер сидел перед камином на полу, ссутулился, протягивал руки к огню, как это он делал там, на свалке, когда жег костер из старых бумаг, из мусора и разломанных стульев. Фелисидад видела его выгнутую спину. Она казалась ей чугунной, слишком твердой. От молчащей спины исходил жар. Раскаленное железо под рубахой. Сейчас задымится хлопчатая ткань. Хавьер засунул руки в огонь чуть ли не по локоть. Фелисидад не видела его лица. Но поняла: он плачет.
И поняла: он чувствует ее. Спиной.
Сердцем?
Чугунное сердце билось больно, твердо.
«Бедный мальчик со свалки, мы подобрали тебя из жалости. Тебе тут хорошо, зачем ты ревешь как корова?» Фелисидад не двигалась – ждала, пока Хавьер обернется. Он глядел на огонь. Слезы вытекали из его глаз и прожигали на грязном лице чистые золотые полосы. Спина дрожала, тряслась. Парни, мальчишки, мужчины в семье Торрес не имели привычки плакать, как бабы.
– Что ты скрючился тут?
Она это беззвучно спросила. А он услышал.
– Ничего.
– Я так и думала.
Она понимала: сделай она хоть шаг, и он вскочит с пола и кинется к ней.
Ей стало его жаль, как больного младенца; как безногого и слепого котенка.
– Проваливай.
Он впервые был так груб с нею, с хозяйской дочкой.
– Еще чего! Командовать!
Опять молчание. Лишь огонь разрывает темноту.
Из соседней комнаты слышен громкий вкусный храп. Сеньор Сантьяго уснул крепко.
И тут Хавьер наклонил по-птичьи голову, и снизу вверх глянул на Фелисидад, и она прижала ладонь ко рту – так кричали его глаза.
Они кричали: «Уйди! Уйди! Неужели ты не видишь!»
И она сказала глазами: да, вижу, вижу, да.
Повернулась. Глаза мальчика со свалки ласкали ее спину. Ее шею. Ее руки. Ее босые пятки.
Тихо, тихо, босиком, как по облакам, затаив горячее дыхание, она шла, шла от двери гостиной, по коридору, мимо комнат, мимо спален и кладовок, мимо резных деревянных перил, мимо сундуков и шкафов, колясок и велосипедов, шла, шла и ушла.
И, когда она ушла, Хавьер, оскалившись, сунул руки в огонь.
Назавтра донья Лусия, охая, обматывала его обожженные кулаки ватой с розовым маслом, бинты ложились белыми облачными слоями, виток за витком, а Милагрос стояла рядом и ворчала: вот несчастье, теперь парень неделю работать не сможет!Глава 32. Кукарача
Ты теперь марьячи, и как же ты стал марьячи?
Тебе это назначено. Предопределено.
Сияющие изнутри желто-зеленые пруды или камни старой мостовой, или терраса, обвитая диким виноградом, или тряский вагон, или верх открытого двухэтажного автобуса для катания туристов – все равно.
Тебе все равно, где бьется в руках гитара.
И куда летит голос.
Твой голос? Он принадлежит тебе? Правда? А может, он не твой?
А просто тобой поет кто-то другой – огромный, могучий, устрашающий, ведь против его воли ты и не пикнешь, и тишина – лишь затишье перед тем, как из твоей глотки вылетит следующая, еще живая, еще бьющаяся, еще текущая кровью нота?
Звук. В мире все – звук.
Все звучит.
Даже если молчит.У него, разумеется, есть имя.
А чем имя отличается от прозвища?
Да ничем.
Таракан – так стали звать его с самого детства, еще когда у него не было в помине никаких усов. Усищ. «Усики, усики!» – смеялись девицы, пытаясь как можно изощренней поцеловать его, кладя ему руку сначала на ширинку, потом на щеку, пальчиком проводя по еле заметным тогда усам.
Таракан – коротко и ясно, и что тут еще добавить? Не слушаться старших. Не доучиться. Не работать там, где не хочется. Не делать то, что противно. Не… «Не» – острый топор, отрубавший с маху все ненужное. Надо уметь выбирать – он понял это давно. Ребенком. Когда пьяный отец тыкал его рожей в тарелку с молоком, как глупого кота, и вопил над ухом: «Мяукай! Мяукай!»
Он ни разу тогда не сказал отцу: «Мяу», и отец впал в бешенство.Избитого до того, что внутри синюшного тела кости не ломались, а гнулись, как слепленные из сырой глины, мать отволокла его за ноги к соседке, от греха подальше.
У соседки он лежал долго. Может, неделю. Может, месяц. Он не знал.
Потом соседка прибежала с выпученными, как у жабы, глазами. Отец до смерти забил мать. Это была важная новость. Он сам встал с кровати и оделся. Соседка повела его за руку в их квартиру. Он стоял посреди единственной их комнаты, где они ютились втроем, и глядел на военный строй полных и пустых бутылок, стоящих и лежащих: на столе, на полу, на продавленном ветхом диване. Бутылки стояли, как солдаты-герои, и валялись, как убитые.
Среди бутылок лежала мать. Все тело матери изукрашено лиловым и красным, и алым, и синим. Может, накрасилась на карнавал? Удивительно, но отец, избивая женщину, не тронул ее лицо. Чудовищный кулак истязал плоть, но не серебряное спокойное блюдо, где стояла чистая вода души. Душа лилась из неповрежденного неподвижного лица в мир, пришедший смотреть на дело людских рук. Смотрел и Таракан. Он понял: мать мертва, больше не встанет. Что такое тело без души? «Ее положат в землю, и сегодня же ее начнут жрать черви», – подумал он. Железные мысли ворочались под костью черепа жестко, правдиво. Он никогда не лгал ни родителям, ни соседям, ни себе. Знал: скажешь правду – или убьют, или вознесут. Третьего не дано.
У двери на балкон валялся отец. На его голой груди, под разорванной рубахой, лунно отсвечивала пустая бутылка из-под текилы. На этикетке нарисована агава. Толстые синие листья. Толстые синие губы отца. «Иисусе сладчайший, да ведь он не дышит», – услышал он рядом истеричный женский голос и зажмурился.
Таракана определили в католический детский дом. Его недолго продержали там. Он сбегал оттуда четыре раза, и каждый раз его возвращали, подключая к поискам полицию и церковь. Священник бесполезно и терпеливо беседовал с ним. Вернее, говорил падре, а Таракан слушал. С виду покорно, а губы и зубы танцевали, разрывая рот изнутри нечестивым хохотом. Комнату, где жили его родители, отдали другим людям. Он пришел домой, на пороге его встретила пухлая, как дешевое тако, набитое гнилыми овощами и тухлым мясом, широколицая тетка, скорчила ему рожу, показала дулю: «Забудь этот адрес, парень!» Таракан пошарил глазами по стенам. Увидал гитару. Ее купил когда-то покойный отец. Играл неумело, некрасиво, брямкая подзаборными, скрюченными пальцами по медным струнам.