Савва Мамонтов - Владислав Бахревский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как хорошо быть ребенком, — сказал Антокольский. — Всякий человек для ребенка — тайна, всякий день — чудо. Леве этой радости Бог не дал. Нет, Савва! Я был молодец. Я не опустил руки, не умер. Я много работал. Очень много. Закончил в мраморе «Христа перед судом народа» для тебя… Пришлю после Всемирной выставки. Закончил в глине «Смерть Сократа», отлил в гипсе. Сделал барельеф моего мальчика… Одно я знаю совершенно точно: Рим для меня исчерпан, я не хочу больше Рима…
Мордух всплеснул руками, глаза засверкали, скулы сделались острыми — весь возмущение.
— Савва! Меня убивает мелочное подлое жулье. Будь ты на моем месте, было бы иначе. Ты человек дела. Ты за себя сумеешь постоять перед твоими служащими, перед твоими рабочими. А я умею только лепить. Я не хозяин! О, этот лукавый Антонио! Я хуже робеющего подростка перед этим мошенником. Не ему — мне стыдно было принимать от него глыбу мрамора для «Сократа», от которой он оттяпал ради своей грошовой выгоды добрый аршин! Все размеры пошли насмарку! Я чуть голову не сломал, уменьшая пропорции. Савва, а моя мастерская! Это же каторга! То побелка, то крышу надо чинить, поменять стекла… Было бы возможно, я лепил бы из одной глины. Единственно живой материал. Да ведь и божественный! А мне приходится покупать гипс, мрамор, бронзу.
Савва Иванович любил слушать Мордуха, улыбался.
— Ладно, все я да я! — смеясь, махнул рукой Марк Матвеевич. — О себе расскажи.
— Тружусь, Мордух! Строю дорогу к каменноугольным копям, возрождаю Россию к новой жизни.
— А зачем такой дурашливый тон? Это ведь на самом деле — возрождение.
— Мордух! Побойся Бога! Могу ли я надуться, как действительный тайный советник… Я тут открыл недавно: все «великие» для меня дела, все прозрения пришли мне на ум в вагоне, в коридоре, в гвалте компанейского застолья…
— Потому ты и Мамонтов. Замашки ветреного человека, а на деле — стена, за которой и сильному удобно укрыться, не то что нам, художникам.
— Мордух, о задумках своих расскажи. Что начал? Что еще в голову втемяшилось?
— Втемяшилось… Знаешь, Савва, я поймал себя на том, что меня все время подталкивает к душераздирающим сюжетам. Подверг эту тягу строгому анализу и понял, это — еврейство. Вечное нытье, болезненная жажда уродства и безобразия. Я много раз подавлял в себе искушение превратить голову замечательного человека в маску, в круглый, без признаков человеческого лица шар. Изуродовать тело, чело, искорежить рот… Я уже совсем было начал «Сумасшедшую» или, скорее, «Больную», а может, и преступницу… Утопила прижитое дитя, и вот сидит на берегу реки и качает… полено. «Заблудившуюся сиротку» собирался изваять. Четыре дороги, столб и девочка с расширенными от ужаса глазами… Хотел вылепить акробатов, отца и сына. Сын, совершая смертельный трюк, потерял сознание, и отец видит, что мальчик умирает…
— А Сократ?
— Здесь я победил. Художник, живущий во мне, победил. Сократ принял чашу с цикутой и умирает. Но это достойная смерть. Вернее, смерть достойной великой жизни. Я с ума сходил, когда искал лицо Сократа. Мне нужно было запечатлеть не просто совершенное спокойствие, но сам эталон покоя. Сократ умел жить и умеет умереть, хотя не учился этому — люди ведь только жить учатся. Именно Сократ преподал урок умирания на все времена. Я хотел запечатлеть колоссальное спокойствие. Торжество интеллекта над страстями жизни, над потугами национальных устремлений, над государственными заботами, над ложью и над правдой. Над бытом! Даже над природой!
— А как думаешь, удалось? — спросил, и от прямоты вопроса пересохло во рту.
— Ты, Савва, видел фотографии. Это мой вопрос, Савва. — Мордух улыбался, трогал бороду на щеках. — Нет, нет! Я сам отвечу. Не все подвластно глине, а уж о мраморе я и не говорю. Всякий замысел после своего воплощения теряет процентов восемьдесят… Я потерял девяносто девять. Слишком много мертвого тела получилось. Замысел и воплощение — это свет и тень. Потому и не решаюсь изваять драгоценный для меня образ — Моисея.
— За Христа не побоялся взяться.
— Дозволь и мне быть слабым…
— Послушай, Мордух, неужели тебя не тянет изобразить хоть кого-то из современников? Разве не обязанность художника поведать миру о том времени, которое его породило?
— Я сделал бюст Стасова. — Маленький Мордух обмяк, помрачнел, сказал почти сердито: — Ты как Стасов.
— Что же во мне стасовского?
— Пристаешь… Владимиру Васильевичу вынь и положь современность, у самого горла ножом машет: подавай ему национальное, хоть русское, хоть еврейское, но национальное! А что можно сделать русского или виленского, местечкового, живя в Риме? Я вот короля Лира слепил — это понятно. Литература… Очень хочу сделать группу: ловля беспаспортных еврейских юношей для отдачи в солдаты. Но чтобы это сделать, как воздух, нужна Россия.
— Возвращайся…
— Ты же видишь, я здесь…
— Так давай найдем жилье в Москве. Я тебе мастерскую построю. Репин и Поленов собираются в Москве обосноваться.
— Спасибо, Савва. Жить рядом с Репиным и Поленовым — подзадоривать друг друга на великое — большой соблазн… Кочевая жизнь мне стала невыносима, да только в Россию мне ну никак не хочется.
— Ты посмотри на Абрамцево! Неужто здесь плохо?
— В России замечательно бывать, жить надо в Европе. Без России мне тошно, а в России еще тошней. Это моя трагедия. Нелепость, Савва, в том, что цель моей жизни — Россия, все, что во мне высокого, — от России.
В окно вдруг залетел шмель. Большой, торжественный, страшный. Он покружил у доски, сел на гераньку, затих.
— Красавец, — сказал Савва Иванович.
— Знаешь, — осенило Марка Матвеевича, — а ведь будь удача с монументом Пушкина, я бы наверняка вернулся и жил в Москве.
— Я кляну эту бредовую комиссию! — поморщился Савва Иванович. — Мне кажется, твой монумент был бы всеобщей гордостью. Придумка изумительная! Озеро, русалка, выходящая из воды, мельник, весь этот парад образов, идущих к скамье, на которой Пушкин…
— Спешка погубила! Я Пушкина едва наметил. Он получился красивеньким, непохожим. Все бы это я потом поправил. Крамской упрекал меня за литературность сюжета, за дробность композиции… Он был, конечно, прав. А вот отзыв Тургенева меня поразил: «Высшая степень чепухи!» Каково?
Притихший шмель неожиданно взлетел, пронесся над головой Антокольского, взмыл к потолку, наполняя классную комнату раздраженным гудом, улетел.
— Рассердили мы его, — сказал Марк Матвеевич. — Грешен, уж очень я уверовал в свои силы. Пушкин поставил меня на место. А Опекушин убедил: народ и впрямь явил своего ваятеля. Пушкин с небес благословил русское сердце. Я тоже горел любовью, но моя любовь не родная…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});