Между страхом и восхищением: «Российский комплекс» в сознании немцев, 1900-1945 - Герд Кёнен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поскольку Брест-Литовский мир реализовал «ядовитейшие цветущие мечтания пангерманистов», приговор Блоха режиму большевиков становился все более суровым. «Дополнительные договоры» об экономическом и военном сотрудничестве между германским и советским правительствами, провозглашенная Лениным «отечественная война» против интервенции союзников и нарастающий политический и социальный террор Чрезвычайной комиссии вызывали ужас (и не только у него). В августе 1918 г. он констатирует, что «ленинская передышка», которая и так уже была «прусской милостью», подходит к концу. Приближаясь к катастрофе, этот режим все яростней крушит все вокруг: «Ленин арестовывает и шлет ноты с угрозами в адрес Англии и Америки, поскольку в Архангельске и Владивостоке высадились кое-какие контингенты для противодействия тамошним германским козням». Советский вождь видит «повсюду в социалистах, приверженцах Антанты, лишь социал-патриотов: как будто весь мир не стал уже постепенно чем-то иным, чем “отечество”… Но немцев он не трогает. С душителями России обмениваются визитами; и чем яростней их душат… тем покорней и дружелюбней становятся большевики. Различие слишком бросается в глаза, чтобы незадолго до краха максималистов… не лишить всю большевистскую, авантюру последней видимости принципиального нейтралитета»{482}.
В начале ноября Блох (впервые под собственным именем) углубил свою критику теоретическим соображением, прозвучавшим как прямой ответ на похвалу Ленина в адрес германского государственного капитализма. Блох констатирует, что «юнкерско-военная система командного принуждения продолжает сохраняться и в марксистской, тотальной фабричной системе», и заканчивает остро полемически: «Социализм без повсеместного ослабления пут, без самой широкой демократии — в том числе и индивидуальной жизни — есть та же самая Пруссия, только на иной манер… Свобода, которую надо заново завоевать [после краха кайзеровского прусского государства], свобода от экономического с восторгом сохранит великие идеалы буржуазной демократии, не разрушит их, не будет их оплевывать и не даст погибнуть в большевистской социальной диктатуре»{483}.
Блох, надо сказать, до того как занялся публицистикой, искал «дух утопии» (в своем первом главном труде, вышедшем под таким названием в 1918 г.) не на Западе, а на обширном, неопределенном Востоке, ближнем и дальнем, и прежде всего опять-таки в «русской теплоте и надеждах». Сотериологическая «Индия в тумане», носящаяся перед его мысленным взором, обнимала «всю безмерную Россию». Отсюда, где «дух Севера… вполне слился с читающей заклинания Азией» и говорит «ради Сиона», обращаясь ко всему миру, отсюда «опустошенный западный человек снова» может отправиться в путь, «в еще более бездонные глубины, таящиеся там», домой к «материнскому Востоку», в поисках «нового Иерусалима вместо старого Рима»{484}.
Если Блох через несколько дней после германской Ноябрьской революции в статье «Больной социализм» с исключительной четкостью (так, по крайней мере, казалось) провел границу между ней и большевистским режимом, то делал он это как раз с позиций эсхатологического ожесточения. Ибо: «Россия в особенности обладает голосом столь безмерно добрым, теплым, глубоким, христоподобным, что невозможно понять, как большевизму… удалось с такой жестокостью, бесчеловечностью и безбожностью всего за один год осквернить признание в любви, формулу познания Райнера Марии Рильке: “Все государства граничат с горами, морями, реками, Россия же — с Богом”». Продолжает Блох еще резче: «Никогда в жизни, никто, будучи социалистом, не счел бы возможным, при всем почтении к Вильсону, что солнце Вашингтона, таким образом, засияет ярче давно ожидавшегося солнца Москвы; что из капиталистической Америки явятся… свобода и чистота, а из России социалистической революции ничего кроме вони, разложения, нового Чингис-хана, строящего из себя освободителя народов»{485}.
Позднее, когда Блох снова разочарованно отвернулся от идеалов буржуазной демократии и «солнца Вашингтона» и после более чем десятилетнего перерыва именно в социальной диктатуре Сталина и под «солнцем Москвы» искал и находил свой Иерусалим, он больше всего хотел бы вычеркнуть из собственных произведений и из своей жизни демократическое и революционное пораженчество своей швейцарской публицистики времен войны[101].
Роза Люксембург и «б-ки»
Весной 1917 г. Роза Люксембург, узнав в тюрьме о начале Февральской революции, стала мечтать о том, как бы попасть в Россию. В свержении царизма и в повторении сцен боев и братания, разыгрывавшихся в 1905 г., она увидела подлинную «весть о спасении» и внушала своим товарищам, «что наше собственное дело побеждает там». Она была убеждена: «Это освобождающе подействует на весь мир, это должно осветить своими лучами всю Европу»{486}. Летом 1917 г., когда совершался обмен военнопленными, действительно казалось, что появилась возможность возвращения. Так, например, Юлиан Мархлевский, еще сохранявший российское гражданство, предложил ей репатриироваться, — однако для нее это оказалось безнадежным делом, в отличие от Мархлевского, который смог выехать в Советскую Россию в июле 1918 года.
Конспиративная деятельность «Союза Спартака», состав которого в результате призыва в армию и арестов сузился до нескольких десятков активистов, протекала с середины 1916 г. (после ареста Либкнехта, а затем и Эрнста Мейера) под руководством Лео Иогихеса, старого друга и соратника Люксембург, безропотно взвалившего на себя это бремя, хотя раньше он никогда не участвовал ни в дебатах, ни в акциях германского рабочего движения. Даже о его нелегальном существовании как российско-польского эмигранта, жившего в Берлине под чужим именем, «не знал никто из немецких социал-демократов» (по словам Матильды Якоб, которая теперь стала его помощницей, как прежде Роза Люксембург){487}.
Невозможность найти на роль организатора подпольной агитации «Спартака» ни одного местного партийца уже говорила о многом. Соответственно «уничтожающую» оценку Иогихес дал «немецким партийцам, которые должны были ему помогать». Все же с помощью Матильды Якоб ему удалось наладить контакт с арестованной Розой Люксембург. Он резко осудил ее ходатайство о возвращении в Россию, поскольку «надо быть либо немкой, либо русской, а не той или другой, в зависимости от обстоятельств». Ситуацию в России и путчистскую политику большевиков в отношении правительства Керенского Иогихес, как и Люксембург, уже летом 1917 г. находил «вызывающей озабоченность, особенно идиотские высказывания Ленина, весьма популярные и, на мой взгляд, способные скомпрометировать движение… и дать Германии возможность выпутаться»{488}.
Их постоянная обеспокоенность тем, что большевики посредством сепаратного мира смогут «вытащить из лужи» рейх или даже обеспечить ему победу в мировой войне, приняла перед лицом перемирия и заключения Брестского мира довольно резкую форму и сочеталась с непроизвольным отвращением к террору, в осуществлении которого ключевую роль играл теперь их бывший общий друг «Юзеф»[102] Дзержинский. Роза Люксембург писала из тюрьмы о большевиках только в литературно отстраненном тоне, как о «б-ках» (Beki), что явно отражало скорее чувство отчужденности, чем какие-то (легко расшифровываемые) правила конспирации.
«Кое-кому хотелось бы сильно ругать б-ков, — писала она в августе 1918 г. Мархлевскому в Москву, — но, естественно, некоторые соображения не позволяют этого сделать». (Среди прочего, возможно, и потому, что ее письма шли в Россию через берлинское посольство РСФСР.) Все же свои главные опасения она высказала достаточно ясно: «Призрак “альянса” со “срединной империей”, кажется, становится все более угрожающим, и это было бы последним свинством, [тогда уже] действительно лучше голову в петлю»{489}. (Эта фраза была, возможно, предназначена как раз для постороннего читателя и посредника.)
В письме еще одному польскому другу, жившему в Москве, она пишет, что большевистское правительство «[плывет] в общем потоке, который управляется другими, но подлинный управитель — фатум, рок, ведущий в направлении, взятом уже в Бресте». К сожалению, нужно «все время учитывать фатальное положение всей истории у них, и это весьма затрудняет критику. Но, как Вы вскоре сами убедитесь, совсем замолчать это невозможно»{490}. Здесь уже содержался намек на ее работу «Российская революция», которую она писала в тюрьме в начале осени 1918 года.
В последнем письме Мархлевскому в конце сентября Люксембург выражается еще более недвусмысленно. Ей представляется «ясным делом» то, что социализм и диктатура пролетариата в Советской России, находящейся в империалистическом окружении, может быть только «карикатурой и на то и на другое». Угрозы «истребить буржуазию», которые изрыгал Радек после покушения на Ленина, она назвала «идиотизмом summo grado»[103]. Но заявления по поводу берлинского «дополнительного договора» она восприняла как «настоящий скандал», поскольку они показали, «в какое ложное положение было загнано правительство б-ков после Бреста». Эта «безграничная уступчивость по отношению к мерзостям одной стороны и вопли из-за кривлянья другой стороны — подрывают всякий моральный авторитет политики и делают из нее volens nolens[104] инструмент одного из двух лагерей», а именно — прусско-германского. Нельзя сказать, что она не сознавала «полной военной беспомощности» правительства «б-ков». Но «если уж надо безусловно решиться встать на чью-либо сторону, то по крайней мере не на ложную!»{491} Здесь во всяком случае она была ближе к Блоху, чем к Ленину.