Ленинградский дневник (сборник) - Ольга Берггольц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Валя хранит их до сих пор, нашив на бумагу. Из хлеба же, на «воле», сделала она его имя и пришила на ту же бумажку.
Ее биография, начиная с Невской заставы: «Смена». Юность. Борис Лихарев и Борис Корнилов. «Я жила в состоянии предвосхищения жизни, активного доверия к ней». Второй ее муж – Баршев, бывший муж Людмилы Толстой. Людмила была секретарем Алексея Толстого и потом вышла за него замуж.
Она дала мне машину отвезти умирающую Ирочку в Ленинград из Детского Села.
Потом за смертью Ирины – 37-й год.
Эпилепсия Коли.
Арест Корнилова, арест Баршева. Мое исключение из партии, изгнание из рядов демонстрации в честь 20-летия Октября. Юбилей Пушкина в 37-м году.
Защита Колиной диссертации.
А Валя ходила в прокуратуру, узнавать, как Баршев. Ее свидания с ним в пересылке. «Ходила на свидания как невеста, вся в белом и обязательно с цветами». Разговор их через решетки, другие женщины, и тоже с цветами, – у одной охранник вырвал цветы, бросил под скамейку, Баршев приказал: «Подними, сволочь, и отдай женщине». Стражник молча сделал это.
Валя предложила: «Давай умрем вместе, сейчас». Он сказал: «Мы встретимся».
Ее выслали с годовалой дочкой и семидесятилетней свекровью раньше, чем отправили по этапу Баршева.
Два или три года мытарствовала в Бугуруслане…
О, Бугуруслан, Бугуруслан, – город разлук, общероссийский этап…
Надо бы побывать в нем…
Валя бегала к этапным поездам, подбирала выброшенные из вагонов письма, наклеивала на них марки и отправляла их, носила, как и другие, еду и табак нашим каторжникам.
Великая, печальная, молчаливая вторая жизнь народа!
История любви, одной любви, прошедшей сквозь эти годы, лежащей во второй жизни народа…
Эта вторая жизнь. Если б мне только написать о ней.
А потом Валя вернулась в Ленинград (с помощью Людмилы Толстой) и, голодная, нищая, разутая и раздетая, вышла замуж за какого-то инженера.
Объяснила это просто: «Жить надо было, чтобы встретиться с ним, чтобы спасти дочь. Спала с ним, а казалось, что рядом лежит Коленька…»
Писала Баршеву каждый день, получала ответы с перебоями, потом перестала получать ответы, потом известили – умер.
26 мая 1955 года делала я нечто вроде доклада в Пушкинском Доме на Пушкинской сессии Академии наук.
Говорила хорошо.
Вспоминала о Бахчисарайском фонтане в Бахчисарае. Слезы Юры – его восторг и изумление перед величественной бедностью фонтана (он думал – нечто вроде Петергофских водометов). Две неувядающие розы – Пушкинские розы в чаше фонтана…
Фонтан любви, фонтан живой,Принес я в дар тебе две розы…
(Валины цветы на пересылке…)
И я говорила о бессмертии этих роз и о том, как много исчезло с лица Земли во время войны, а эти две розы – остались нетленны, потому что они, потому что «фонтан любви, фонтан живой» – всего нужнее человечеству.
Восторг Оксмана – пушкиноведа.
Его рассказ о своих мытарствах в лагерях в проклятых топях Колымы.
Как заполучил он томик Ахматовой, который вертел в руках какой-то «чучмек» – стражник.
Оксман пообещался ему за ночь владения этой книжкой «устраивать ванну», то есть бочку с водой, куда кидали горячие камни.
Я читал всю ночь и рыдал, рыдал…Тот город, мной любимый с детства…Моим промотанным наследствомСегодня показался мне…
И вдруг Оксман говорит о том, как он был там вместе с Баршевым.
– Он не работал, он был «отказником», а читал он только письма своей черненькой жены. И вот пошли мы – в день выборов в Верховный Совет – через Владивосток и дальше, дальше к океану, – грузиться на пароход на остров, – на Магадан. И оба мы упали – я и Баршев. На нас спустили собак, и собаки стали терзать нас, – это хотели проверить – не придуриваемся ли мы? И мы лежали, пока собаки рвали на нас одежду, добирались до белья, до тела. Я решил – все равно. Но собака рванула на Баршеве тот мешочек, в котором он хранил Валины письма. Мешочек разорвался, был сильный ветер, и письма полетели в стороны, по ветру, и Баршев из последних сил вскочил и рванулся за ними. «Побег!» Его ударили прикладом под колени, он упал, письма разлетелись, стражники втаптывали их ногами. Нас погрузили на грузовики, повезли. Баршев с тех пор совсем отчуждился, совсем не стал работать. Его стаскивали, сбрасывали с нар, били, лишали еды, – он не работал.
Вскоре он погиб.
<…>
26/III-56* * *Социализм – это учет. Коммунизм – переучет.
Коммунизм – это Советская власть минус НКВД.
Из записной книжки* * *Испания, 1938 год. Вошла в тюрьму. – Что с Мадридом? – Мадрид вчера сдан. – Все встают. «Испанцы» в тюрьме.
(Женя Шабурашвили, дочь грузинского банкира, три языка, в Испанию ходила официанткой. После войны была посажена, как шпионка в пользу… (следователь так и не придумал, в чью).
Встреча в грузинском подвальчике (я, Герман и Макогоненко) – ресторан «Кавказский».
Окошко – «глазок» – бдительное око пролетариата… – Испания и судьба ее защитников. Испания – гитлеризм, сталинизм – мы.
* * *К главе «Узел». Внутритюремный допрос.
(На внутритюремном допросе с Иваном Тимофеевичем Мусатовым.)
Он добивается, чтобы я сказала, какие шифры я передала Лизе Косульниковой. Я чувствую, что Лиза явно предала или кто-то другой, кому она доверила. Лизе так хотелось к Ванечке и Виталику. Мусатов говорит под конец:
– Ольга Федоровна… Вы поступаете нечестно.
Я взглянула ему прямо в глаза, и взгляды наши столкнулись и вошли друг в друга, – всепонимающий то был, единый взгляд людей.
Взгляд людей друг другу в глаза, взгляд коммунистов – не боюсь сказать. И так мы говорили друг с другом не менее трех секунд, целую вечность.
– Иван Тимофеевич, я поступаю честно, – сказала я, не отводя своего взгляда от его человеческого взгляда (коммуниста), – и вы понимаете это.
– Я понимаю, – ответил он и опустил глаза на мое «дело» и несколько раз быстро сожмурился, похлопал веками, как делают люди, которые, прямо взглянув на солнце, сразу вновь погружаются в сумерки… и какие-то темные пятна ходят перед очами ихними.
И в то мгновение я увидела его веки: темные, темно-коричневые, в частых, выпуклых, вдоль идущих, набегающих друг на друга желтых морщинах, с черной полоской под глазным яблоком, усталые, страшные веки смертельно уставшего человека. Несчастного, несчастливого человека. Не кутилы, не развратника, не горнового рабочего, не бессонного художника или поэта.
Нет, таких век не могло быть ни у кутилы, ни у фанатика, ни у развратника, ни у бессонного поэта.
Усталый человек, усталые, коричневые, в мелкую продольную желтую складочку веки… Да ведь он устал… устал этот человек… Потому что он – тоже человек… (как с немцами). Это мгновенное видение век прошло сквозь сознание сквозным, но не колющим, а тупым прободающим ударом, но не задержалось в сердце, в сознании… Я как будто бы отложила его. «Потом, – сказала я себе, – потом…» С чего ты устал, так твою…
– Ну так как же, значит, у вас в камере вы врагов народа не обнаружили?
Мы вновь были не людьми, а следователем и подследственной, но то, что хоть на миг блеснуло между нами…
А глаза у Вани были как голубые игрушечные блюдечки, глаза как будто без век и ресниц. Этакие вылупленные круглые глаза. И вот они опять стали такими… Сколько раз он наклонялся к моему «делу», и я смотрела на него, иногда с любопытством, иногда с ненавистью, такой, что мне казалось, – вот он сейчас услышит ее пропущенный сквозь зубы стон-стенание. И только сегодня я заметила эти огромные, темные, складчатые усталые веки – веки усталости, веки опустошенности.
Не потому ли это случилось, что мы первый раз по-человечески взглянули друг другу в глаза?..
– А если я дам вам с ней очную ставку?
– Прошу вас. «Хоть в рожу ей плюну». Выдать Пушкина! Выдать секрет двух букв…
Размышления. «Он устал…» А от чего, ё. т. м., устал!
А почему он терпит! Почему он делает все это…
* * *Мои даты:
7/XI-37
Меня выгнали из демонстрации.
Ничего. Я не сержусь на вас. Я еще напишу о вас такое, что вы будете плакать над этим. Парикмахер, который стрижет меня сейчас, когда-нибудь будет гордиться этим.
Затем – блокада. И вот я на «Электросиле» – веду кружок, и <неразб.> они просят у меня прощения за то, что они выбросили из демонстрации.
И они плачут над моими стихами, – я пишу о них, о знамени, стоявшем в завкоме:
«Умрем, но не отдадим Красный Питер».
7/XI-48
На Дворцовой, участвую в радиопередаче о демонстрации, «веду» Московский район и Невскую заставу, НКВД и МГБ дают мне «карт-бланш». Отец в эти часы умирает, прижимая наушники: «Ляльку послушаю… о За-Невской говорит…» Так я и не узнала, слышал ли он меня.