Мое имя Бродек - Филипп Клодель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Быть может, как раз из-за этого. Мне хотелось взглянуть, какие они, люди, далекие от всего.
– Война свирепствовала здесь, как и повсюду.
– Война свирепствует и разоблачает…
– Что вы хотите этим сказать?
– Ничего, господин мэр, это перевод одного очень древнего стиха.
– В войне нет никакой поэзии.
– Конечно, конечно…
– Думаю, вам лучше уехать отсюда. Вы разбудили, может, сами того не желая, кое-что заснувшее, а это не приведет ни к чему хорошему. Уезжайте, прошу вас…»
Продолжение он дословно не запомнил, потому что Оршвир оставил короткие фразы и перешел к бесконечным обинякам, извилистым и туманным речам, в которых Шлосс запутался. Но я знаю, что мэр достаточно себе на уме, чтобы не продвигаться вслепую, и, прикидываясь неуверенным и смущенным, он взвешивал свои фразы и мысли одну за другой.
– Это было хитро, – признался мне Шлосс, – потому что в конечном счете это хотя и угрозы, но как бы и не совсем. Можно было понять его и так, и эдак. И если бы Андерер вдруг его в этом упрекнул, он всегда мог сказать, что тот его плохо понял. И эта маленькая игра длилась еще какое-то время, но у меня все затекло в шкафу и не хватало воздуха. В ушах гудело. Казалось, что вокруг меня вьются пчелы. У меня слишком много крови в голове, и иногда она сильно давит. Как бы там ни было, в какой-то момент я услышал, что они встают и направляются к двери. Но прежде чем открыть ее, мэр сказал еще несколько слов, а потом задал последний вопрос, тот, который меня поразил больше всего, потому что его голос изменился, и, хотя его почти ничем было не пронять, я почувствовал в его тоне немного страха.
«Мы ведь даже не знаем вашего имени…
– Какая теперь разница… Имя – ничто, я мог бы быть никем или кем угодно, – ответил Андерер.
– Я хотел бы спросить вас еще кое о чем, – продолжил Оршвир через несколько секунд, – о том, что мне давно не дает покоя…
– Прошу вас, господин мэр.
– Вас сюда кто-то направил?
Андерер засмеялся своим тоненьким, почти женским смехом. В конце концов он ответил, после очень-очень долгого молчания:
– Все зависит от вашей веры, господин мэр, так что оставляю вас единственным судьей…»
И снова засмеялся. И от этого смеха, клянусь тебе, Бродек, у меня холодок побежал по спине.
Шлосс закончил свой рассказ. У него был изнуренный вид, но в то же время ему явно полегчало после этой исповеди. Я пошел за бутылкой водки и двумя стаканами.
– Веришь мне, Бродек? – спросил он меня с легким беспокойством, пока я наполнял стаканы.
– С чего бы мне не верить тебе, Шлосс?
Он очень быстро опустил голову и выпил свою порцию. Рассказал ли мне Шлосс правду или нет, состоялся ли переданный мне разговор именно в тех выражениях, которые я записал, или в других, более-менее похожих, не знаю, но неоспоримый факт состоит в том, что Андерер не уехал из деревни. И точно так же неоспоримо, что через пять дней, когда прекратился дождь, на небе снова появилось солнце и люди опять начали выходить из домов, во всех их разговорах всплывал последний кусок беседы между мэром и Андерером. А это было похуже, чем сухой трут, все только и ждало, чтобы воспламениться! Если бы у нас был священник, у которого все дома, он бы ведрами плескал святую воду, лишь бы все это загасить. Но пьяные бредни Пайпера, наоборот, только подлили масла в огонь, когда в следующее воскресенье он нес с кафедры околесицу об Антихристе и Страшном суде. Не знаю, кто первым произнес слово «Дьявол», то ли он, то ли другие, но большинство оно устраивало, и его подхватили все. Раз Андерер не захотел сказать, как его зовут, деревня сама нашла ему имя. Сшитое как по мерке. Хорошо служившее веками, но неистребимое и всегда привлекающее к себе внимание. Эффективное. Окончательное.
Идиотизм – болезнь, которая хорошо сочетается со страхом. И то, и другое взаимно друг друга подпитывают, порождая заразу, которая только и ждет, чтобы распространиться. Проповедь Пайпера, смешанная со словами самого Андерера, – прекрасная смесь!
А он еще ни о чем не подозревал. Продолжал свои маленькие прогулки до вторника 3 сентября и не казался удивленным, что отныне никто не откликается на его приветствия и большинство крестится за его спиной. Уже ни один ребенок не следовал за ним. Детей так отчитали, что они разбегались, едва заметив его за сотню метров. Самые храбрые даже бросались в него камнями.
Поутру он, как обычно, шел в конюшню проведать своих лошадь и ослика. Но, несмотря на обязательства и суммы, заплаченные авансом папаше Зольцнеру, он заметил, что животные предоставлены самим себе. Поилка была пуста. Кормушка тоже. Он не стал жаловаться и сам сделал все необходимое, обтер их, почистил, говорил на ухо, успокаивал. Мадемуазель Жюли показывала желтые зубы, а Господин Сократ качал головой и помахивал своим коротким хвостом. Это было в понедельник вечером. Я сам видел сцену, когда возвращался домой, проведя день в лесах. Андерер меня не видел. Стоял ко мне спиной. Я чуть было не зашел в конюшню, перекинуться словечком, но не сделал этого. Остался на пороге. Животные-то меня увидели. Посмотрели своими большими кроткими глазами. Я задержался там на какое-то время. Надеялся, что они как-нибудь дадут знать о моем присутствии, слегка взбрыкнут или подадут голос, но ничего. Совсем ничего. Андерер продолжал их гладить, повернувшись ко мне спиной. Я пошел дальше.
XXXVI
На следующий день ко мне прибежал Диодем. Задыхаясь, рубашка расхристана, брюки криво застегнуты, волосы взъерошены.
– Идем! Идем скорей!
Я выстругивал деревянные башмачки для Пупхетты из брусков черной пихты. Было одиннадцать часов утра.
– Идем же, говорю тебе, идем, только взгляни, что они наделали!
У него был такой напуганный вид, что я не стал спорить. Отложил свое долото, смахнул рукой свежую стружку, которой был обсыпан, как гусиным пухом при ощипке, и последовал за ним.
За всю дорогу Диодем не сказал мне ни слова. Торопился так, словно от этого зависела судьба мира, и я с трудом поспевал за его длинными ногами. Я догадался, что он направляется к излучине Штауби, которая окружает огороды Себастьяна Уренхайма, самого крупного производителя капусты, репы и лука-порея в нашем ущелье, хотя еще и не понимал почему. Но как только мы миновали угол последнего дома, я увидел. Увидел большую толпу на берегу реки. Там было полно народу, человек сто, наверное, дети, женщины, мужчины, и все стояли к нам спиной, глядя в воду. Тогда мое сердце бешено заколотилось, и я довольно глупо подумал о Пупхетте и Эмелии. Я говорю «глупо», поскольку знал, что они дома. Они были там, когда Диодем прибежал за мной. Так что они не могли иметь отношения к случившемуся тут несчастью. Образумив себя, я подошел поближе.
Вся эта толпа стояла молча, и на лицах тех, среди кого я протискивался, постепенно приближаясь к берегу, не было никакого выражения. Что, впрочем, было очень странно – эти ничего не выражавшие черты, эти глаза, которые только смотрели, не моргая, эти закрытые рты, эти тела, которые я расталкивал и даже проходил сквозь них, словно они были совершенно бесплотными, после чего к ним возвращались первоначальные форма и позиция, словно к куклам-неваляшкам.
Я был, наверное, всего в трех-четырех метрах от берега, когда услышал чьи-то стенания. Это было словно печальная и монотонная песня без слов, которая лезла в уши и леденила кровь, однако Богу ведомо, как было жарко тем утром, потому что после большой стирки, карнавала потоков воды и молний солнце снова вступило в свои права. Наконец я прошел сквозь все скопище. Передо мной оставался только старший сын Дёрфера, а рядом с ним его младший братишка Шмутти, дурачок, у которого на кривоватых плечах сидит непомерно большая, как тыква, и пустая, как ствол сгнившего дерева, голова. Я осторожно отодвинул их и увидел.
Там, где теснилась эта толпа, Штауби глубже всего. Метра три, наверное, хотя судить трудновато, поскольку вода там такая прозрачная и чистая, что дна словно можно коснуться пальцем.
Я в своей жизни видел многих плакавших людей. Видел много пролитых слез. Видел столько раздавленных существ – как орехи, которые разбивают большими камнями, после чего от них остается лишь горстка шелухи. В лагере это было нашей повседневностью. Но несмотря на все, что я мог видеть из печали и горя, если бы мне когда-либо довелось выбирать в бесконечной галерее лиц, выражающих страдание, лиц людей, внезапно осознавших, что потеряли все, что у них отняли все, что у них больше ничего нет и что они сами обратились в ничто, то передо мной снова предстало бы лицо Андерера в то утро, в то сентябрьское утро на берегу Штауби.