Россия входит в Европу: Императрица Елизавета Петровна и война за Австрийское наследство, 1740-1750 - Франсина-Доминик Лиштенан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гросс в Париже и в самом деле не сидел сложа руки; глупости и неуместные поступки, совершенные им самим, и многочисленные скандалы, происшедшие по вине сотрудников сто посольства, возмутили французское общественное мнение; впрочем, «выходцы из Московии» оставались «варварами», и это до какой-то степени извиняло их, Дальона же оправдать таким образом было невозможно{499}. В 1745–1746 годах версальский кабинет был заинтересован в том, чтобы избежать вторжения на французскую территорию русского вспомогательного корпуса, и потому был в принципе готов на уступки; между тем противоположная сторона уже все для себя решила. Отсюда — новые недоразумения; русская и французская придворные системы оказались несовместимыми, и это завело обе страны в тупик. В России со времен Петра I господствовала военная иерархия; полномочный министр был приравнен к «генерал-лейтенанту и тайному советнику». Это не мешало ему «приближаться к особе ее величества и говорить с нею», получать приглашения на празднества, иметь честь сидеть за одним столом с членами императорской семьи и участвовать в ее досугах. Членов дипломатического корпуса оповещали о балах, о представлении комедий и опер — «любезность, не принятая при других европейских дворах». Гросс требовал для себя тех же прав и почестей в Версале. Он оскорблялся тем, что полномочным министрам отводили место позади секретарей послов. Он почитал недостойным себя то обстоятельство, что за ним не присылают королевскую карету и что после аудиенции у короля его не провожают офицеры. Еще более возмутительным казалось подданному Елизаветы отсутствие обыкновения представлять дипломатов королю во время его «визитов в часовню»{500}. Письма Гросса, полные жалоб на французские порядки, заставили Бестужева, и без того раздраженного поведением Дальона, ускорить разрыв дипломатических отношений.
Посланники с трудом осваивали церемониал чужой страны по причине исторического недоразумения. Антагонизм между католической страной и православной империей лишь увеличился оттого, что именно благодаря Франции дочь Петра Великого взошла на престол и тем самым получила право притязать на определенное титулование и на определенное положение в ряду других европейских монархов. Совершив переворот, Елизавета не могла не потребовать изменения церемониала, а вследствие этого разрыв двух государств сделался совершенно неизбежным. Восемь лет недоразумений породили множество сожалений и обид. Дипломаты в этот сложный период разрывались между обязанностью исполнять приказы своих государей и собственным жизненным опытом. Ла Шетарди, превысив свои полномочия, заложил основы взаимоотношений между двумя странами, однако он переоценил свои силы и в результате стал одним из инициаторов разрыва. Этот посланник пытался идти своим путем, никому не повинуясь и не следуя установленным правилам; он умел исполнять требования Елизаветы (или делать вид, что их исполняет) и притворяться, что следует директивам Версаля[142]. Он выстроил первый франко-русский союз — недолговечный, ибо основанный на интуиции, изворотливости, интригах и, главное, на умелом использовании мифа о Петре Великом как основателе современной, прогрессивной, европейской империи. К несчастью, ни материального, ни символического подтверждения этот миф не обрел.
После 1746 года тайная переписка между Версалем и Петербургом сделалась более желчной, каждая деталь церемониала становилась объектом самых разных интерпретаций и поводом для бесконечных споров; решительно, на самом высоком уровне представители двух держав не находили общего языка: Елизавета и Людовик из-за их сана и споров о главенстве, Ла Шетарди (а позже Дальон) и Бестужев — из-за протокола; дипломаты были статистами в пьесе с заранее известным финалом, однако они постоянно отступали от текста и импровизировали, чем лишь осложняли положение дел.
Конец эпохи
Что же касается отношений России с Пруссией, то они зашли в тупик прежде всего из-за легкомыслия Фридриха II, обычно ему вовсе не свойственного. Слепой оптимизм, которого прусский король преисполнился после своей «победы» в Ахене (победой король считал отстранение русских от переговоров), привел к тому, что преемником Финкенштейна на посту прусского посланника в Петербурге был назначен «новичок»{501}, юнец Балыазар фон Гольц, который по неопытности постоянно вводил своего государя в заблуждение. Очевидно, что при русском дворе боролись две тенденции: одна миролюбивая, или оборонительная, представительницей которой выступала императрица, другая — наступательная, представители которой стремились «щелкать кнутом» и «раздражать» шведский, французский и прусский дворы{502}. Гольц верил в Елизавету, в ее здравый смысл и силу характера, и но причине своей доверчивости искажал в донесениях реальную картину. Он не знал, как истолковать «воинственные приготовления» русских{503}, не понимал, зачем Россия вооружает свою армию — из осторожности или для того, чтобы «сеять смуту на Севере»{504}. Прусский король скоро почувствовал несостоятельность своего представителя и не преминул осыпать его упреками{505}. Сведения, поступавшие из Англии и Австрии, становились день ото дня все тревожнее. Передислокация русских войск в Лифляндии вкупе с приготовлениями к войне, происходившими в империи Габсбургов, указывали на то, что обе империи вот-вот перейдут к наступательным действиям. Особенно дурным предзнаменованием показался Фридриху перевод из Петербурга в Стокгольм австрийского посланника генерала Претлака, командовавшего в 1748 году русским вспомогательным корпусом. Прусский король и его представитель в Петербурге смотрели на вещи с разных точек зрения. Фридрих недооценивал силу характера Елизаветы, Гольц был неспособен понять, как влияет на ситуацию в России положение дел в Европе. Он считал, что интриги елизаветинского двора, на целый год переместившегося в Москву[143], сводятся к обычным наветам бестужевского клана. Если верить Гольцу, выходило, что Россия, Австрия, Англия и Дания объединились исключительно «с коварной целью нанести урон Швеции»{506}, августейшей же персоне прусского короля ровным счетом ничего не грозит. «Дипломатишко»[144] явно был не в силах вникнуть в ситуацию, к несчастью, вдвойне щекотливую; он слишком часто превращал переписку с Потсдамом в простое чередование вопросов и ответов. Письма его не содержали ни малейшей попытки анализа, кишели противоречиями и описывали положение дел так, словно со времен Мардефельда и Финкенштейна ничего не изменилось{507}. Фридрих и его подчиненные, ведавшие иностранными делами, узнавали гораздо больше из писем Рода или перлюстрированных донесений Корфа, чрезвычайных посланников Пруссии и России в Стокгольме; порой королю приходилось даже исправлять сведения, поступавшие от Гольца. Ссылки на недоверчивость, осторожность и скрытность, которые царят при русском дворе и «отличают его от всех прочих дворов европейских»{508}, короля не интересовали, если не сопровождались конкретными примерами. Просьбы же посланника простить ему его «лаконизм», объясняющийся якобы «отсутствием новостей», не трогали короля и нисколько его не убеждали{509}. Австрийский, английский, датский и саксонский представители сумели отгородиться от несчастного пруссака непроницаемыми барьерами. Бестужев зорко следил за отношениями между придворными и дипломатами; общаться с иностранцами без его согласия было запрещено, нарушители же «считались в некотором роде преступниками»{510}. Казалось, эпоха больших придворных партий навсегда ушла в прошлое; теперь при дворе соперничали между собой мелкие группировки, составленные исключительно из местных жителей. Гольц пускался в самые фантастические рассуждения насчет вспомогательных войск, стоящих в Лифляндии, — возможно, утверждал он, эти 30 000 человек истощат английскую казну и побудят Георга II заключить союз со Швецией, а то и с самой Францией{511}. Знакомясь со столь абсурдными предположениями, Фридрих приходил в бешенство. Он требовал от своего представителя красочной картины русской придворной жизни, хотел знать о болезнях, огорчениях и радостях каждого из царедворцев, с тем чтобы использовать в политике психологические механизмы. Опыт подсказывал ему, что по интригам, распрям и дружеским связям русских можно предугадывать их политику или объяснять ее основные направления. Однако от прусского посланника, лишенного той возможности вести задушевные разговоры у камелька, какой располагали его предшественники, детали внутренней жизни двора с его особыми законами постоянно ускользали. Гольц принялся заполнять свои послания жалобами на тяжелые материальные условия: жизнь в Петербурге была очень дорогая, об этом писал еще Финкенштейн. Однако Гольца, по-видимому изначально менее обеспеченного, чем другие прусские дипломаты, жалованье в 3000 экю в год обрекало на самую настоящую нищету. Всякий непредвиденный расход граничил с катастрофой, поездка в Москву (при хорошей погоде она занимала неделю) обошлась в 426 рублей 40 копеек, из них 60 рублей ушли исключительно на транспортировку багажа и покупку провизии в пути{512}. Фридрих, всегда крайне раздражительный при обсуждении финансовых вопросов, в ответ на жалобы посланника выбранил его за «бесплодные и бездарные донесения», компрометирующие прусскую политику. Гольц, ставший предметом королевского гнева, замкнулся в себе, свел свою деятельность к минимуму. Он жил, как зачумленный: «Все вокруг, вплоть до самых ничтожных людишек, трусят и не осмеливаются переступить порог моего дома, так что порой бывает мне даже трудно узнать, что, собственно, в городе происходит».{513} Не имея сношений с теми немногими русскими, кто некогда принадлежал к франко-прусской партии (Румянцев в 1749 году умер, остались Трубецкой, Воронцов, Шувалов), Гольц не сумел создать новую группировку для борьбы с Бестужевым. Канцлеру же справиться с прусским дипломатом не составляло ни малейшего труда: чтобы отдалить Гольца от двора, Бестужев постоянно откладывал назначенные ему аудиенции. Вице-канцлер, чье положение оставалось весьма непрочным, находил самые ничтожные предлоги, чтобы также не принимать прусского посланника, а тот так боялся скомпрометировать потенциального союзника, что лишь изредка осмеливался обращаться к нему в публичных местах{514}. Фридрих бранил Гольца и за эту осторожность: разумеется, на официальных приемах необходимо беречь репутацию бывшего «важного друга», но из этого никак не следует, что нужно «вовсе избегать сношений с ним»{515}.