Репетиция - любовь моя - Анатолий Васильевич Эфрос
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это очень просто, грубо и вечно, как придорожные деревянные, уже черные от времени распятия или часовенки. Этакое надтреснутое от времени, но еще крепкое дерево.
Макет Боровского всегда ошарашивает и пробуждает фантазию. Сидишь дома, а в голове завтрашняя репетиция, но уже мысленно одетая во что-то очень существенное, — жесткое, земное, серьезное. И очень простое.
Сганарель предупредил слугу Эльвиры, что идет Дон Жуан, и ушел со сцены.
По пьесе уходит не он, а слуга Эльвиры, но лучше, чтобы ушел Сганарель, а слуга Эльвиры под впечатлением всего того, что услышал от Сганареля, еще на мгновение задерживается. Стоит какой-то пришибленный, в той же позе, в какой расспрашивал только что Сганареля.
И Дон Жуан, войдя, как раз на него и наткнется.
И проводит его взглядом, пытаясь вспомнить, где он его видел. Что это за человек, мучительно морщит лоб Дон Жуан, уж не слуга ли это доньи Эльвиры?
Такое начало как бы решает одну трудную задачу — найти первый выход Дон Жуана. А то ведь столько говорили о нем, а теперь ему нужно выйти. И нужно выйти в какой-то жизненной конкретности, а не с абстрактным ощущением, что я-де Дон Жуан.
А забавная конкретность состоит именно в том, что он где-то видел этого человека, но не помнит где, между тем это не кто иной, как слуга его жены!
* * *
Смотреть свои спектакли на премьере или на генеральной репетиции с публикой — мучительно.
Я однажды шел в театр и придумывал, с чем можно сравнить то чувство, что испытываешь на генеральной или на первых спектаклях. И понял, что так, наверное, чувствовал бы себя лоцман, если бы ему пришлось стоять на берегу и следить, как, допустим, его сын ведет корабль сквозь очень бурный, запутанный участок пути.
С суши бы казалось, что корабль все время врезается в берег и тонет, что каждый поворот неосторожен и неточен.
Наконец путь пройден, и лоцман, мокрый и измученный, садится на песок.
Но лоцманы, наверное, люди уравновешенные, а тут смотришь на сцену — и каждый изгиб действия проходит через твой позвоночник.
Вот прошел один момент, за ним второй, третий, переход в четвертый, а сил уже у тебя нет, и каждый случайный кашель в зале кажется тебе взрывом.
Или еще это похоже на езду по камням. Проходит акт, и возникает такое чувство, что ты отбил себе внутренности. Каждый актер отступает на сантиметр от рисунка, все вместе за час отступают от рисунка уже на метр, и тебе кажется, что беду поправить теперь ничем нельзя.
К тому же есть спектакли, как бы похожие на те рисунки Пикассо, что сделаны без отрыва пера от бумаги. Там все дело в непрекращающейся линии. В непрекращающемся движении. В этом особенность и прелесть целого акта, часто всей пьесы. Но даже от одного волнения, а не потому, что актеры невнимательны, линия рвется, и создается совсем другой рисунок, произвольный, никем не планируемый, гораздо хуже прежнего.
С актерами легче работать в кино, чем в театре. Нет тех сложных «семейных уз».
В кино актера нужно сосредоточить во время съемки лишь на короткий миг. В театре нужна долгая, беспрерывная жизненная линия.
В кино многое можно сделать за актера. В театре тоже можно, но не до такой степени. В кино — бескрайний выбор. Вы можете найти исполнителя, очень похожего на действующее лицо. Правда, это не является гарантией успеха, потому что искусство есть акт сознательного преображения, акт творческой воли.
А в театре преодоление противоречий, всегдашняя мука и ломка как раз, возможно, и предопределяют серьезный результат.
В кино легче. Хотя, находясь в шумной обстановке киностудии или в совершенно голой степи, когда под палящим солнцем надо было что-то объяснять актеру, я скучал по спокойной, тихой комнате маленького театра, где в течение многих дней я мог подолгу разговаривать с актерами, о чем-то с ними уславливаться. Сидишь себе, беседуешь… как совсем цивилизованный человек…
Но в эту проклятую жаркую степь или в этот павильон, похожий на проходной двор, где с такой удивительной одновременностью чувствуешь себя художником и рабочим, все же бесконечно тянет.
* * *
«Чайку» хорошо бы поставить в кино. Заброшенный дубовый парк. Огромные-огромные деревья. Поздняя осень. Лужи покрыты ледком. Треплев с поднятым воротником, без шляпы. Сорин тоже без шляпы. Ноги больные, закрыты пледом, едет в коляске, а сам энергичный, веселый, растрепанный.
Треплев бежит, а Сорин, дурачась, пытается его догнать.
Что есть силы вертит рукой колесо. Хочет наехать, смеется. Развернулся, а Треплев за дерево! Мужская игра. Дурачатся шумно, вспотели. Все это долго, сквозь парк, мимо дубов.
Треплев ждет в смешной позе. Сорин тянется за ним палкой. Вот-вот достанет, но тот отбежал, и снова погоня. Треплев заходит сзади. Схватил кресло за спинку и резко повез. Старик вертится, хочет достать рукой. Дурачатся долго, по-всякому, неутомимо, шумно дыша. И вдруг затихли, обмякли, смотрят куда-то. Треплев уже без улыбки.
Среди деревьев пустая сцена, кулисы, тихо.
Нины нет. Треплев обходит сцену кругом.
Висят занавески. Слегка качается белое платье. А Нины нет.
А потом она будет быстро переодеваться за этими занавесками, ежась, потому что прохладно. Поздняя осень и вечер.
Зрители усядутся на длинную-длинную скамейку у высокой стены из длинных досок. Подняли воротники, натянули шляпы, чтобы не продрогнуть, и тихо переговариваются, глаза их мерцают.
А за кулисами Треплев еще целует и обнимает Нину.
Потом же, когда спектакль сорвется, в темном дубовом парке будут долго ходить и кричать: «Ау-у-у…».
Костя за огромным деревом усядется на землю, согнувшись и обхватив колени.
И видно будет, как постепенно, не находя его, все будут удаляться в то место, где парк редеет и проглядывает темная усадьба.
Костя же в полной тишине может возвратиться в пустой театрик. Там будет уже совсем темно, только опять на веревке платье покачивается.
А затем — солнечный и теплый день осени.
Стоя на крыльце, Сорин жмурится, глядя на солнце.
Смотрит по сторонам и вверх и снимает пальто.
Потом