Немой. Фотограф Турель - Отто Вальтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да идите вы с вашим комитетом! Плевать я на него хотел!
— Кричи громче, болван, — сказал кто-то в наступившей тишине, а парень без шапки продолжал:
— Плевал я на комитет! Кто в вашем комитете? Шюль был перед забастовкой точно таким же, как любой из нас. Идиоты вы! — а когда кто-то встал из-за стола и начал его урезонивать, он заорал еще громче:
— Что, лучше вам стало? Идиоты! Поверили им, черт бы вас драл! — его голос сорвался; в прокуренном, странно притихшем зале слышно было, как шумит вентилятор. Коппа встал.
— Брось ты это, — сказал он. — Слышишь, брось.
В моем заведении…
— Вы кивали, бодро рассуждали о пикетировании, ставили свои подписи на листе, но вы понятия не имели о том, что эдак вы только играете на руку предателям! — Он, конечно, выпил. Волосы упали ему на лоб, смотрел он куда-то вдаль, поверх полупустых столов. — Они давно в руках у хозяев, а вы — в руках у господ Шюля Ульриха, Келлера и иже с ними. Идиоты вы — вот кто, двойная продукция, двойная проституция… — он шатался, пытаясь отбиться от трех человек, которые теснили его к дверям, — двойная продукция за то же время, такой теперь лозунг, восемь часов сверхурочных вдобавок к двадцати четырем, крепко, а? К дьяволу! И жалованье тоже ни черта не выросло, ну а как насчет пыли?
Коппа сказал:
— Отведите его лучше домой.
А кто-то другой сказал:
— Перестань, Штрелер, будут неприятности!
Потом голоса опять смешались:
— Он прав, конечно, но…
— Посмотришь, его переведут!
— Вышвырните его!
И я видел, как они тащили его к дверям. Кто-то сказал рядом с моим окном:
— В точности как молодой Тамм, можешь не сомневаться, этого теперь тоже переведут в каменоломню.
— Тамм вдобавок еще имел глупость высказаться не где-нибудь, а в заводской столовой.
— Ты что думаешь, это пьяный треп, и все? А я думаю, если мы все еще раз…
— А, брось! Видел бы ты Тамма в то утро, когда ему объявили о переводе! Он пришел сразу после гудка, снял свой номерок, поторчал возле пульта, прошел мимо нас, не сказав ни слова, вид у него был пришибленный, наверное, он знал, что мы уже все в курсе. «В чем дело?» — крикнул он Матису, и уже через десять минут вошел Келлер. «Тамм», — только и сказал он, показав кивком на лифт, и оба они исчезли. А потом, когда они шли через двор, мы с Люсьеном все еще стояли наверху. Тамм на секунду задержался перед лестницей. Потом они оба вошли в дверь. Теперь он машет лопатой в каменоломне, и если Штрелер будет продолжать в том же духе, можете быть уверены, они доберутся и до него.
Полгода я пробыл здесь, довольно долго, если сосчитать все эти дни. Я хотел отдохнуть. Позади у меня двенадцать лет напряженной работы по специальности, и я смею сказать — ничто не могло помешать мне выполнять мой долг. Я часто работал и по ночам, и господин Цоллер-старший говорил мне иногда: «Господин Турель, вы должны больше отдыхать». В то время я ходил по понедельникам на курсы английского, а по средам встречался с моими коллегами в фотоклубе в Фарисе. В двадцать семь лет я стал секретарем фотоклуба, третьим членом правления. И факт остается фактом: мои коллеги завидовали мне. «Четкость прежде всего, Каспар!» — таков был мой девиз во время ученичества. Четкими и ясными были и мои снимки, даже в шестикратном увеличении. Я часто для собственного удовольствия увеличивал какой-нибудь снимок в три, шесть и даже девять раз и проверял потом, до каких пор, до какого формата сохранялась не только общая атмосфера снимка, но и великолепная резкость.
«Вы у нас пуританин», — часто говорил мне президент. Я уже тогда сделал снимки, которые вызывали всеобщее восхищение в клубе. Я начинал с самого начала, сперва снимал камни, простые формы, но я их не только воспроизводил, как делают мои коллеги, я их, можно сказать, производил на свет. На одном из моих первых успешных снимков был запечатлен камень из ручья, галька величиной с куриное яйцо, только чуть покороче и поплоще, с двумя впадинами.
Я отчистил ее до блеска щелоком и жесткой щеткой и после ужина отправился с ней в ателье. Я снял и положил плашмя стенное зеркало, водрузил на него гальку, потом начал устанавливать осветители. Пять осветителей я поставил на точечный источник, пять «филипсов», по четыре сотни. Потом установил позади гальки узкое зеркало с ножкой, наискось и, конечно, так, чтобы не было никакого встречного света; так я получил нужное освещение. Я пододвинул штатив поближе и начал делать снимки со вспышкой и без нее. И уже когда я нес пленку в лабораторию, я знал, что мне удалось что-то особенное. И действительно, уже первые штрихи, появившиеся на пленке при зеленоватом свете, доказывали это. А когда я извлек первые три снимка из закрепителя, галька предстала передо мной с ясностью и отчетливостью, каких мне еще не приходилось видеть на фотографии. Тогда я понял, что на снимках я способен представить вещи в более чистом виде, чем они нам представляются в природе. Каждая жилка в камне, каждая трещинка, малейшие неровности, невероятно богатая гамма оттенков между синим, серым, коричневым и зеленым, несмотря на то, что снимок был черно-белый, — все это было прекрасно видно, или, по крайней мере, об этом можно было догадываться.
Неделями я занимался этой галькой. Не прибегая к ретуши, но меняя положения камеры, добиваясь все новых световых комбинаций, я пытался улучшить свои результаты, и когда я взял глянцевую фотобумагу, я наконец добился того, чего хотел. Я представил на обозрение снимок форматом пятьдесят на шестьдесят. Господин Цоллер-старший, оба ученика и даже Анита из магазина и мои коллеги из фотоклуба вынуждены были признать, что такой гальки они еще не видели. Я снял со стен своей комнаты все фотографии и повесил гальку напротив окна. С этого времени я украшал стены комнаты лишь лучшими моими снимками. Два года спустя снимки закрыли последний кусочек обоев на стенке, — от пола до потолка по обе стороны окна, над дверями и даже в горизонтальном положении на потолке висели гальки и колеса бормашин, крестовины окон, снятые против света, висел рот Аниты, ее затылок, еще висели кувшины для молока, отрезанная петушиная голова, две лягушки, мотки проволоки и автомобильные шины в профиль. Иногда одни снимки я заменял другими. Этот мир определялся мной, здесь мне было хорошо, здесь не было ничего, что могло бы мне помешать, и, что особенно важно, этот мир не менялся, он оставался таким, каким я его запечатлел.
Забавно, что много позже, когда я уже жил в своем ателье в прачечной, Мак, этот бедный дурачок с автомобильного кладбища, однажды подтвердил мое открытие. Как я уже говорил, я устроился в прачечной: в одном углу располагалась постель, затем стол с двумя стульями, старый стенной шкаф, который предоставил в мое распоряжение Иммануэль Купер, а в другом — загородка из досок, служившая мне темной комнатой; тут же стояли две старые лохани, в которых я проявлял и закреплял снимки; деревянные козлы с доской служили мне письменным столом; у самого окна стояла газовая печурка. Труднее всего было сделать копировальный аппарат; я вышел из положения с помощью коробки из-под сигар, желтой бумаги, куска матового стекла и кокосового волокна. Зато здесь чего хватало, так это веревок; на них я развешивал снимки для просушки. Мак обычно появлялся у дверей каждое утро часов в одиннадцать. Он почти бесшумно спускался по ступенькам в своих кедах, и только когда свет, проникающий сквозь стекла входной двери, вдруг немного тускнел, я знал, что явился Мак: можно было и не смотреть, это точно он стоял у двери, прижимаясь носом к стеклу.
Со временем мне удалось приучить его, по крайней мере, смотреть и не болтать. Тогда я только слышал, как он дышит рядом со мной, открыв рот и посапывая, — хотя и это меня всегда ужасно раздражало. У него был настоящий талант мне мешать. Когда я — обычно ближе к вечеру — предавался отдыху на своем матраце в тени сараев, а вокруг меня жужжали мухи и меня клонило в сон от «вальполичелли», он пел. Он, конечно, сидел в это время за рулем одного из своих автоскелетов, и его монотонное пение, прерываемое каждые две минуты грохотом дробилки, часами звучало над нагретыми крышами автомобилей. Оно доносилось из-за проволочной ограды, разъеденной ржавчиной, и вся эта музыка портила мне настроение, каким бы миролюбивым, оно ни было после обеда. Потому что это пение заставляло прислушиваться. И что хуже всего — оно могло вдруг оборваться, но не успевал я заснуть, как оно начиналось снова, и мне снова приходилось прислушиваться к этим странным переходам от высоких тонов к низким и наоборот. В конце концов я не выдерживал, подбегал к забору, вооруженный маленькими камешками, и осыпал Мака угрозами, какие только приходили мне на ум. Иногда я даже, чертыхаясь, бросал в пыльное марево над крышами машин мелкие камешки, но и это не могло заставить его замолчать. Может, он просто ничего не понимал, а может, тут же забывал, не знаю, но часто случалось так, что он тут же после этих протестов с моей стороны возобновлял свое бедуинское пение и прогонял меня вместе с моим матрацем в полутьму ателье.