Первый русский национализм… и другие - Андрей Тесля
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Достоуважаемые Зверюшки!
Приезжайте: чудесный сад! Можете ночевать вдвоем. Гамак. Отличное масло и молоко. Ягоды. Приятное общество. Симпатичнейшие дети.
Ваши Варв. и Вас. Розановы.
Гатчина.
Александровская ул., д. 23».
И с конторской тщательностью воспроизводить все адреса Розанова – даже дачные, будто это зачем-то важно читателю. А «деталь» другого рода – так запросто: в маленькой книжечке Ремизов целых пять страниц рассказывает про то, как они вдвоем «Х. (хоботы)» рисовали, рядом же рассказ о том, как Розанов всех священников классифицировал на два разряда: Чернышевских-Добролюбовых и «извините, с яйцами», затем вводя третий разряд – тех, кто уж ни под один из двух не попадает: «это уж блаженные». И рядом же воспоминание о разговоре с Василием Васильевичем:
...«– Вот Варвару Дмитриевну я никогда не обманывал, это единственный человек.
– Как же так: вот вы к нам пришли, а В. Д. говорите, в “Новое время” ходите, – это же обман.
– Ну вот еще! Я считаю себя до пояса свободным, а от пояса вниз верен В. Д.
– Бедная Варвара Дмитриевна, как мало ей принадлежит.
– Ты ничего не понимаешь: очень много принадлежит.
– А у вас же был роман с гувернанткой!
– Ну, так что? Я только с грудями делал, больше ничего».
С уточнением Ремизова, что «запомнился конец» разговора – долгого, «любовного», деталью этой и запомнился, а о чем вообще разговор был – так уже и не упомнить за давностью лет, но «за самоваром» и «в Казачьем переулке».
Все по отдельности – вроде бы незачем, совсем «нелитературно». Но вот так получается, что лучшее, написанное о Розанове, как раз и является подобной не-литературой – «В своем углу» Дурылина, лекции Синявского, лекции и необычные по форме, вырастающие из (внутреннего) разговора заметки Бибихина, «Кукха» Ремизова. Потому что литературе с Розановым – делать нечего. Сам он от этого мучился, мечтая писать, как Чехов, ну или хоть как Горький – создавать рассказики, а не какую-то газетную сиюминутность – и сам знал лучше всех, что никогда не сможет так писать, приставляя слова к словам, всегда будет неправильным. Розанов ведь очень поздно «созревший» автор – почти всю жизнь ему пришлось набираться смелости наконец высказаться так, как он сам хотел, забыв правила, наставления. Он издавна их не слишком почитал (одна сумасшедшая по своей претензии книжка провинциального учителя «О понимании» чего стоит – из Костромы вознамерившись исследовать «природу границ и внутреннего строения науки как цельного знания»), но так, чтобы забыть вовсе – нет, на это смелости у него хватило лишь к концу жизни. До того больше «перебежчиком», то одну, то другую границу нарушая – никак не «из принципа» (какие вообще принципы у Василия Васильевича? он и само-то это слово терпеть не мог), а от природы своей – той самой, которая и долговременного собеседника его, о. Павла Флоренского, раздражала:
...«Вас. Вас. Есть такой шарик, который можете придавливать – он выскользнет, но который не войдет в состав целого мира. Бейте его – он съежится, но стоит перестать его бить, он опять возьмется за свое» (05–06.IX.1918; цит. по: Бибихин, 2003: 131).
Он раз за разом брался «за свое», сумев наконец найти свою форму – которую с удивлением, лишь из разлома революции, оценил В. Б. Шкловский – найдя литературу там, где ее по всем признакам и следа нет, в «Опавших листьях»:
...«Книга Розанова была героической попыткой уйти из литературы, сказаться без слов, без формы – и книга вышла прекрасной, потому что создала новую литературу, новую форму» («Розанов. Из книги “Сюжет как явление стиля”», 1921),
и как о сродном два десятилетия спустя скажет Хайдеггер в разговоре о Ницше:
...«То, что искусство, упраздняющее стиль, превратно толкует как чистое кипение чувств, на самом деле представляет собой беспокойство, связанное с обретением закона, которое лишь тогда становится действенным в искусстве, когда закон облачается в свободу образа, чтобы тем самым начать открытую игру» (Хайдеггер, 2006: 133).
И что бы ни утверждал в горячке молодости Шкловский, найденная «форма» не поддается копированию – она требует такого содержания, которое не в литературе находится, а за ее пределами – в проживании жизни в доверии к ней, к тому, что она больше тебя. Отсюда и странный результат – создав прекрасную «литературу», Розанов не создал «жанра», поскольку важно не «как сделано», а как прожито, увидено, почувствовано. В том, «как сделано» – никакого секрета, да и в том, как почувствовано, секрета особенного тоже нет – только вот повторить невозможно, а решиться на подобную безумную смелость доверчивости мало кто способен, чтобы в результате этого возникло «свое – такое же иное».
Книга Ремизова и вырастает так же, как розановские издания писем к нему Леонтьева, Страхова, Суворина – из альбома, куда
Алексей Михайлович вклеивал письма Розанова, сопровождая их комментариями, воспоминаниями – как плотно «прилегающими» к письмам, так и окружающими их по ассоциации. Писать о Розанове невероятно трудно, поскольку он ведь не в каком-то однозначном тексте зафиксирован, его нельзя отождествить с его книгами – напротив, любые его книги, статьи, заметочки – вырываются за пределы себя, непременно отсылая к автору, который, в свою очередь, никак не желает быть «автором», а упорно оборачивается человеком – тянет в литературу все то, чему там не место по любому канону, по любым эстетическим соображениям. Но Ремизов и не собирается писать «о Розанове» – он пишет к нему, пишет теперь уже письмо в царство мертвых – какие затем будет писать все чаще и чаще, по мере того как мертвых вокруг него будет становиться больше, чем живых. Розанов в одном из первых писем к Ремизову скажет:
...«Спасибо, добрый Алексей Михайлович, за внимание к моей дряхлости и слабоумию. Никогда не забывайте быть добрым: умирать легче будет!! Р а с п о л о ж е н н о с т ь без вывертов “любви к ближнему” – самый дорогой товар на этом и том свете» (с. 56–57).
Этой простой расположенностью, добротой и тоской по близкому человеку и пронизана книга – настолько откровенная, насколько может быть письмо: не от литературного новаторства, а от того, что иначе сказать о Розанове не получится – а все эти мелочи, случайности, поздние разговоры обретают тяжесть влажного воздуха, влаги («кукха» на обезьяньем языке). Высушить, выпарить можно – но тогда исчезнет весь текст, а с ним и Розанов, из этой влаги состоящий.
Вне литературы
Биография Розанова явственно разделяется на несколько периодов – для некоторых из которых есть даже географическая цезура, другие характерно отчеркнуты иными внешними фактами его жизни, а последний этап оказывается общим для интеллектуальных биографий всех его современников, кому довелось пережить
Революцию – в попытках ее осмысления, в старании увязать с предшествующим опытом, переоценить, отвергнуть или парадоксальным образом утвердить прежние представления, ожидания, надежды и страхи.
Впрочем, в биографии Розанова есть другой заслуживающий внимания момент: сама по себе, в кратком изложении, она достаточно обыкновенна – во всяком случае не более любопытна, чем биография любого другого успешного и достаточно знаменитого журналиста. Но он сумел сделать ее предметом завораживающего интереса – тем, что влечет к нему значительную часть его читателей, если не большинство: для них важно не столько, а нередко и вовсе не то, «что» он пишет, сколько он сам, пишущий это, – его тексты оказываются способом знакомства с его личностью, увлекающей и завораживающей, вызывающей нежность и едва ли не отвращение. В отечественной интеллектуальной истории не так много лиц, вызывающих столь острые реакции – и еще меньше тех, кто вызывает подобные реакции собой, а не своими утверждениями или отрицаниями. Как правило, это Розанова любят или ненавидят, о нем говорят, а не о его текстах – последние воспринимаются скорее как способ добраться, прикоснуться к нему.
Розанову удалось, по крайней мере отчасти, добиться того, к чему он стремился практически с первых своих журнальных и газетных публикаций, – уничтожить «литературу», перестать быть «литератором», «писателем», «публицистом», явиться публике «без штанов», в одном исподнем: если литература нового времени предполагает фигуру автора, принципиальное разделение текстов на две группы – предназначенные к публичному существованию и соответствующим образом маркированные (что и есть «литература») и другие, адресованные тому или иному, но принципиально допускающего конкретизацию кругу лиц – начиная от одного (каковым может оказаться сам написавший его – как в случае интимного дневника) и вплоть до достаточно широкого (как в случае с дружескими письмами в XIX веке, которые читались, перечитывались, передавались из рук в руки и т. д.). В первом случае фигура пишущего/говорящего качественно отделена от «человека, написавшего этот текст»: только наивное восприятие смешает «автора» и «человека», тогда как то же письмо принципиально предполагает тождественность этих двух позиций: выбирая жанр «публичного письма», тем самым подчеркивают «персональность» отправителя (что не обязательно предполагает наделение подобными характеристиками адресата).