Наш Современник, 2005 № 08 - Журнал «Наш современник»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Трудно поверить, что это русские, до такой степени стараются они сохранить „стиль рюсс“, показать „национальное лицо“. Таких мужичков у нас не бывало…» [7, т. 1, с. 334].
«Первые протесты вызвали прекрасные стихи Клюева, к сожалению, читаемые им всё более нарочито, претенциозно, „костюмно“, да к тому же трудные и утомительные в чисто филологическом смысле (в особенности постоянно повторяемый поэтом Беседный наигрыш „с малым погрецом ногтевым и суставным“)» [7, т. 1, с. 351].
И в откровенно издевательских откликах, и в последнем сочувственном есть нечто общее — неприятие «нарочитости», «костюмности». Отметим один важный акцент: свои «прекрасные стихи» Клюев читал «всё более нарочито»… Очевидно, это имело для поэта принципиальное значение. Но для понимания такого поведения также требовалось определенное усилие, что было для публики «трудно и утомительно», почему и «вызывало протесты».
Размышляя о «поведенческих масках» Клюева, В. Г. Базанов справедливо заметил, что пресловутая «костюмность» связана не только со «стремлением своим внешним обликом походить на олонецких крестьян». Поэт «хотел напомнить о глубоких связях своей духовной родословной с Древней Русью, о давних национальных традициях» [2, с. 13].
Думается, что в немалой мере поведение Клюева было обусловлено стремлением противопоставить «корявости» аристократичность, культурному косноязычию — особую «речистость» самого своего облика, «краснобайство» каждого жеста.
На Руси, как известно, «немцами» прозывали всех иностранцев. «Немым», безликим было для Клюева и «немецкое» платье: «Парасковья дочь отецкая, / На ней скрута не немецкая!» — писал он в «Песни о великой матери». Живая речистость и бытийственность вещи — очень приметная черта поэтического мира Клюева, и одежде (её происхождению, символике частей и целого, тайному «языку») здесь уделено особое внимание.
В связи с проблемой «ряжености» В. Г. Базанов ссылается на авторитетное мнение A. M. Панченко: «…накануне и во время взрыва культура распадается на отдельные течения, каждое из которых стремится победить… Каждое такое течение подчеркивает свою „знаковость“. Знаковой становится и одежда (…) Ни Клюев, ни Есенин в сущности не рядились: им, мужицким поэтам, остро ощущавшим повышенную „знаковость“ предреволюционной культуры, пристало и одеждой подчеркнуть свою мужицкую натуру» [2, с. 17].
Добавим, что присутствовал здесь и магический смысл — оберегающая, освящающая сила «своего» (не зря Клюев так подробно описал в «Песни о великой матери» хлопоты с «аглицким сукном», своеобразный чин творения вещи, — «чтоб не был зипун без души!»). В одном из клюевских «сновидений» 1922 года («Два пути») запечатлена эта «костюмная» магия: одежда не только изменяет внешний и внутренний облик человека — она структурирует вокруг него пространство жизни или смерти.
«…привиделся мне сон.
Будто горница с пустыми стенами, какая в приезжих номерах бывает, белесоватая. В белесоватости — зеркало, трюмо трактирное; стоит перед ним С(ергей) Есенин, наряжается то в пиджак с круглыми полами, то с фалдами, то — клетчатый, то — синий с лоском. Нафиксатуарен он бобриком, воротничок до ушей, напереди с отгибом; шея желтая, цыплячья, а в кадыке голос скачет, бранится на меня, что я одёжи не одобряю.
Говорю Есенину: „Одень ты, Сережа, поддёвочку рязанскую да рубаху с серебряным стёгом, в которые ты в Питере сокручен был, когда ты из рязанских краев `Радуницу` свою вынес!..“.
И оделся будто Есенин, как я велел. И как только оделся — расцвел весь, стал юным и златокудрым».
Правда, Клюев иногда утрировал те или иные черты своего облика и речи; мог даже порою рядиться в «чужое». Это давало ему возможность дурачить «чопорно-пиджачную» публику, издеваться над любителями всё «расставлять по полкам». Но это также позволяло скрывать свой подлинный, «невещественный лик».
* * *Табу и загадка постоянно присутствовали и в жизни, и в поэзии Клюева: «…по пяди косы, Парасковью / На базар не вывожу, как плут!» Быть «потайным», «заветным», а не «показным» — этому он учил и своих «словесных братьев». Так, в 1914 году Клюев писал Александру Ширяевцу: «А уж я ли не водил „Бродячую собаку“ за нос, у меня ли нет личин „для публики“. То же советую и тебе (…) Не может укрыться город, на верху горы стоя». Год спустя Есенину — о том же: «Быть в траве зеленым, а на камне серым — вот наша с тобой программа, — чтобы не погибнуть». Наконец, в письме к Есенину от 28 января 1922 года — уже не предостережение, а заклинание и молитва: «Семь покрывал выткала Матерь-жизнь для тебя, чтобы ты был не показным, а заветным. Камень драгоценный душа твоя, выкуп за красоту и правду родимого народа (…) Страшная клятва на тебе, смертный зарок! (…) Молюсь лику твоему невещественному».
Глубокая внутренняя сосредоточенность, вслушивание в себя, постоянство в поисках «слова неприточного, по слуху неложного, непорочного» (заветного «пододонного» слова!) — всё это требовало внешней «закрытости». Ведь Клюев должен был самого себя непрерывно «разгадывать». По меткому замечанию В. Я. Лазарева, «становление Клюева-поэта напоминает явление в северной церковной архитектуре, когда изумительно красивые резные церкви иной раз обшивали досками под некий „городской стиль“, стандартизировали, стыдясь своей провинциальной самобытности. А через многие годы — реставраторы „расшивали“ эти чудо-храмы Русского Севера. Так Клюев не украшал со временем свои стихи, как полагают некоторые исследователи, а расшивал чудо-образы, резные слова, жившие с детства в его душе» [8, с. 18].
Поэтому Клюеву свойственны были и напряженная готовность к диалогу — к овладению чужими языками культуры, — и большая осторожность. Среди стихов, которые Клюев присылал Блоку, были и первые опыты собственного стиля («туземной живописи»), о которых автор спрашивал: «Можно ли так писать — не наивно ли, не смешно ли?» Пройдет немало времени, прежде чем Клюев скажет: «И вот, как девушки, загадки / Покровы сняли предо мной», — а до того нужно было тщательно укрывать «расшиваемый чудо-храм». Так спрятано в сказках Кащеево яйцо, а в нем, как известно, хрупкая игла: сломаешь ее — смерть Кащею… Не потому ли Клюев писал, обращаясь к родной земле, своему «поморью, где песни в глубине»: «Твоя судьба— гагара / С Кащеевым яйцом…» Эту неприступность, сокрытость «в образном скиту» A. M. Ремизов воспринял как сущностную характеристику Клюева: «И там, в олонецких лесах — в непроходе, в непроезде, в непрорыске — в образном скиту кощей Клюев ощерился» (в его кн. «АХРУ: Повесть петербургская». Берлин; Пб.; М., 1922, с. 39).
«Личины» поэта, как тын с мертвыми головами на столбах, укрывали заветную «хоромину» («Струнным тесом крытая и из песен рублена, / Видится хоромина в глубине страниц»). С этой точки зрения в игровом поведении Клюева можно усмотреть своеобразный культурный подвиг юродства.
Однако еще раз подчеркнём: была в Клюеве некая изначальная, природная многоликость, словно и вправду он «сын сорока матерей». Об этом свидетельствуют земляки поэта. Он и знахарь, собирающий целебные травы в родной Олонии, и деревенский пророк, слушающий птичьи новости и рассказывающий односельчанам о «железных птицах» будущего, и «рукомесленный мужик» — по словам вытегорского народного мастера, крестьянского писателя Ефима Твердова. Демонстрируя свои макеты памятников деревянного зодчества, мастер рассказывал, что именно Клюев передал ему «секрет, как наводить узорный „мороз“ на жесть» [6, с. 221]. Был он и знатоком иконописи — реставрировал и сам писал иконы. Был «печальником твари», защитником живой природы, оплакавшим срубленную мужиками ель. Был (в 1905–1906 годах) пропагандистом революционных идей, производившим «своей апостольской речью очень сильное впечатление» (А. Копяткевич [2, с. 36]), и страстным приверженцем родной старины, «ценностей народного искусства».
Интересно, что первое документально зафиксированное «ряженье» Клюева также относится к 1906 году: «В донесении вытегорского уездного исправника сообщалось, что „на маскараде в общественном собрании“ Клюев появляется „одетый в женское платье, старухою“, и здесь подпевает вполголоса какие-то песни: „Встань, подымись, русский народ“ и другую песню, из которой исправник запомнил только слова: „И мы водрузим на земле красное знамя труда“» [2, с. 35].
Донесение исправника позволяет нам прочесть строку из клюевской «Песни Солнценосца» (1917) как цитату из «жизнетекста». «„Вставай, подымайся“, — старуха поёт», — это русская «Марсельеза», которую пел сам Клюев, «переодетый старухою», в 1906 году.
Подобные свидетельства побуждают отнестись с доверием к утверждению поэта, что каждое его слово «оправдано опытом»: «Труды мои на русских путях, жизнь на земле, тюрьма, встреча с городом, с его бумажными и каменными людями, революция — выражены мною в моих книгах, где каждое слово оправдано опытом…».