Тень евнуха - Жауме Кабре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну и как? – Герр доктор Болос первым нашелся что сказать.
– Мне понравилось. Некоторые из них просто красавицы. И если закрыть глаза, можно представить себе, что с тобой женщина, которую ты любишь, как будто это театр Бертольта Брехта с его «эффектом отчуждения», понимаете? Ты играешь на сцене театра жизни, прекрасно понимая, что это пьеса, но ты в ней задействован, потому что хочешь достичь невозможного… Не знаю, понятно ли я объясняю. Но это работает, а потом…
– Чего потом?
– Ну как, потом все равно плачешь. Но время провел хорошо… Дай мне сигаретку.
– И много ты трахаешься?
– Да. Хочу наверстать упущенное.
– Не говори мне только, что, пока ты был монахом, ты ни разу не устроил себе выходной.
Ровира посмотрел на них с видом проповедника. И произнес торжественным тоном:
– Мне бы даже в голову не пришло. Я вышел из Ордена таким же девственником, как и вошел.
– Но ведь говорят же, что…
– Врут. Это я сейчас наверстываю, чтобы дойти до вашего уровня.
– Тоже мне уровень, – вырвалось у Женсаны.
– Ты это о чем?
– Ни о чем.
– О том, что он-то сейчас лапу сосет, Ровира!
– Да ладно, не в этом…
– Какая разница. Когда пройдет первый пыл, все будет нормально. У тебя тоже все образуется, Ровира.
– Не знаю… Я тут размышлял и сделал открытие, что личность находит свое выражение на биологическом уровне… – По его широко раскрытым глазам было видно, что на него самого сильное впечатление производит даже эхо этих слов. Борода, длинные волосы и длиннющие усы, смоченные пивом, придавали ему несколько распутинский вид. – И вследствие этого все эмоциональные проявления должны иметь физический компонент, который, при соблюдении соответствующих параметров, ставит их в контекст.
– Чего?
– Он в том смысле, что, коль скоро все помрем, надо успеть натрахаться, – объяснил Женсана, перед тем как окунуться в кружку по самое дно.
– Я в том смысле, – взял слово заинтересованный товарищ, – что собираюсь отпендюрить всех женщин в Барселоне, я имею в виду – поиметь, и это поможет мне забыть Монтсеррат. – Его глаза сверкнули. – А если будет свободное время, доучусь на факультете классической филологии.
Они помолчали, как будто им нужно было это переварить. Микель еще раз посмотрел на серые волны, бившие о берег, и этот пейзаж показался ему еще печальнее, чем обычно. Ему хотелось кричать или декламировать «où sont les neiges d’antain»[114]: он чувствовал, что не он один разочарован в жизни, но и оба его друга. За все прожитые годы ничего не изменилось: они так и остались стоять на перепутье, не зная, куда податься. Но он решился обойтись без крика и стихов и предпочел соблюсти дистанцию:
– Наконец-то нашелся человек, который знает, чего хочет.
Эта глупость дала им еще пять минут на размышление. Болос заказал друзьям еще по кружке пива; потом все они, один за другим, пошли отлить и убедились, что все же успели напиться, хотя пиво поначалу казалось практически безалкогольным.
Когда они снова сели за стол (а волны за окном все бились о берег), Болос заговорил незнакомым Микелю тоном. Он сказал им, что чувствует себя в свои тридцать лет несколько потерянным, но недавно нашел работу, открывшую ему…
– А где ты работаешь?
– В адвокатской конторе.
– Но ведь ты не…
– Я-то? Не, не адвокат. Я отучился два с половиной года на историческом факультете. И не имею ни малейшего понятия о юридической стороне дела, но гуманитарное образование у меня есть. И как я уже сказал, у меня открылись глаза.
– В каком смысле? – спросил Микель, думая, что раз уж Болос начал говорить, пусть все расскажет.
– В том смысле, что мой долг – продолжать следовать моему призванию.
– Какому еще призванию? – раздался голос Ровиры из далеких краев его скорби.
– Политике.
Женсана украдкой взглянул на него. Что он такое говорит? Чтобы снова… Нет, Франклин, только не это. Ты разве не видишь, что мы должны похоронить то, что произошло, забыть о смерти и о…
– И что это за политика такая? – выдал Ровира, еще раз облившись пивом.
– Я собираюсь выдвинуть свою кандидатуру на первых муниципальных демократических выборах.
– Во дает.
– От какой партии?
– От социалистической.
– Но Болос… Ведь ты…
– Тебя это напрягает, Женсана?
– Не напрягает. Но ведь мы же боролись за…
– А теперь ничего не делаем. А лучше каким угодно образом, но продвигаться вперед. Даже если ползешь слишком медленно. Я не хочу стоять на месте.
– Это, наверное, было году в семьдесят девятом, – прикинула Жулия, записывая информацию на неизвестно откуда взявшемся клочке бумаги.
– Не знаю. Я не знаю, по порядку ли я тебе все это рассказываю. Но так оно и было: я чувствовал, что превратился в серую морскую волну, и Болос, скорее всего, тоже, и потому слова, которые произнес герр доктор, пронзили Женсану, как свинцовые пули. Подобная мысль не раз приходила ему в голову, но он никогда не мог решиться стать частью мелкобуржуазного проекта парламентской деятельности, одобренного системой.
– Ты ревизионист, Болос.
– А ты лентяй. Продолжай сидеть сложа руки, и посмотрим, найдешь ли ты себе оправдание.
– Ты хочешь стать политиком, чтобы найти себе оправдание?
– Спасение.
– А меня спасает блуд, – сообщил Григорий Ефимович Ровиров-Распутин с пивной пеной на усах.
– Повезло тебе.
– А я… пытаюсь начать с нуля… – Женсане не хотелось этого говорить, но он чувствовал, что это необходимо. И он не знал, как объяснить. – Я уже пытался заниматься политикой, и она мне осточертела.
– Почему?
– Не хочется мне сейчас об этом говорить, Ровира…
– И чем ты собираешься заниматься? – В голосе Болоса негромко звучало скрытое обвинение.
– Не знаю. Но я читаю стихи…
– Я спрашиваю, чем ты собираешься заниматься.
– Так вот я и говорю: я читаю стихи. А еще хожу с Жеммой на концерты и начинаю понимать музыку…
– Хорошая вещь, – подключился к разговору Ровира, – и никому еще вреда не принесла. Но чем ты будешь заниматься?
– Эстет декадентствующий, – заключил герр доктор Франклин решительным тоном, как бы подводя итог разговору и прощаясь со слушателями. Но Женсана ему не поверил: он почувствовал в его словах нотку страха или, может быть, зависти.
– Значит, он тебе завидовал, – заметила Жулия, допивая вино из своего бокала и поглядывая на бутылку.
– Я бы хотел посвятить жизнь искусству.
– Какому искусству?
– Не знаю. Я пытаюсь в этом разобраться. Самое ужасное, что я ничего не умею. Я не играю на музыкальных инструментах, не сочиняю музыку, я не писатель… Но искусство открывает мне новую жизнь. Искусство…
– Мы тут пытаемся построить демократию, а ты… в эмпиреях.
Это была зависть. Болос ему завидовал. А он, напротив, чувствовал себя обессиленным, выбрав себе стезю необычайную и непредвиденную, не соответствующую его способностям. Микель Женсана Второй, Чудаковатый, витая в облаках, всегда ошибочно выбирал свою мечту. Недостижимые женщины, такие как Тереза, как Жемма, как Берта… И память об этих женщинах… И Микель со слезами на глазах глядел на Жулию – пусть слезы текут мне в сердце, пусть будет больно, но плакать при ней я не буду, ведь даже если я открыл ей душу, мы все же недостаточно знакомы для таких горьких слез. По-моему, я в первый раз так тихо плачу о Жемме. Где она теперь, с кем живет, с кем спит, чем занимается, сколько ей выпало счастья. Берту об этом спросить уже невозможно, но Жемму спросить я бы мог.
Я заметил, что пепельница, сделанная из обувной коробки, уже полна доверху; у меня закончились сигареты, и верные звезды, такие же растерянные, как и я, продвинулись по небу на запад. За садом дома Женсана послышалось уханье филина. Скорее всего, с берега реки.
Не знаю, руководила ли Микелем Женсаной надежда найти сигарету в доме, где жили одни некурящие, но он решил выйти из комнаты и молча пошел в сторону портретной галереи. Столько боли, столько смятения, и он даже не подозревает, что скоро познакомится с Терезой.
10
Антон Женсана Третий, Предатель, так никогда и не узнал, за что отец лишил его наследства. Он так и не понял, по каким глубоким причинам он меня возненавидел и наполнил наш дом непреходящей ненавистью.
– А ты об этом знаешь, дядя?
Дядя облокотился на перила. Был такой теплый вечер, что они вышли погреться на солнышке на террасу клиники. Дядины пальцы нервно двигались, как будто им не хватало японской бумаги, чтобы сделать из нее морского конька.
– Причиной тому, что твой дед меня возненавидел, стала литература.
Микелю часто казалось, что дядя Маурисий не настолько безумен, как сказано в его истории болезни, но в тот вечер в голове его промелькнула мысль, что он, может, и вправду сумасшедший. Поэтому он промолчал.
– В Анналах это называется историей бабушки Пилар, – заявил дядя, когда вечер уже катился к закату. – Она стала причиной моего смятения и всего моего безумия.