Тень евнуха - Жауме Кабре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мама… Я хочу жить в Барселоне. Один.
В ту первую ночь возвращения блудного сына я почти не спал. Я поужинал с матерью, дядей и Ремей почти в полной тишине; обе женщины двигались как бы на цыпочках, как будто боясь разбить стекло какого-то наполовину рожденного разговора, ведь они понимали, что маловероятно, что я начну рассказывать, как дал трещину мой брак. Дядя молчал, не поднимая глаз от тарелки. А отец ужинал в ресторане, чтобы не видеть меня. «И к тому же так скоро, еще не прошло и двух лет, как они поженились, мы же говорили, что она ему не пара. А теперь как нам себя вести с семьей Молинз, если мы встретим их на улице? Мы ведь им все еще родственники? А может быть, мне стоит сходить их навестить?» Тогда дядя заговорил и сказал: «Да что ты, Мария, со своими Молинзами, оставь их в покое. Нечего об этом беспокоиться». Он имел в виду, что беспокоиться следовало о Микеле Втором, его любимом и единственном племяннике. И Ремей подавала тарелки с широко раскрытыми глазами, словно пыталась подражать метрдотелю с поднятой бровью, которому еще только предстоит появиться в этих стенах и ходить по этим залам, понятия не имея о населявшей их боли и делая похожие профессиональные жесты. До чего же блестящее будущее.
– Сынок… – Она нервно катала шарики из хлебного мякиша кончиками пальцев: – Вы окончательно решили, что будете разводиться?
– Я не хочу об этом разговаривать, мама.
И Ремей поспешно вставала, делая вид, что ей нужно что-то отнести на кухню.
– Но сынок… Если я о тебе не позабочусь…
– Я уже достаточно взрослый. – И, очень сухо: – Спасибо.
Мать не решилась ослушаться этого приказа. Она боялась, что слишком натянет нить, и та порвется, и бедняга Микель опять уйдет из дому. Так что ужин продолжался в молчании, которое нарушал только стук плохо закрытой ставни, с которой играл ветер.
– Во сколько придет отец?
Оставшись один наверху, в своей комнате, Микель открыл окно и закурил сигарету. В саду было темно, но я разглядел раскидистую крону земляничного дерева. Ветер разогнал редкие тучи, и казалось, что счастливые звезды выстроились в ряд, чтобы отпраздновать мое возвращение. Я понял, что вот уже восемь лет как не поднимал голову, чтобы посмотреть на ночное небо. Именно с тех пор, как ушел из дома, чтобы бороться за революцию, и у матери выпало из рук стеклянное яйцо, на котором она штопала мои носки. Я сел в поезд с набитой сумкой и ворохом революционных иллюзий и торжественно поклялся себе самому, что не вернусь домой, пока наше Дело не будет завершено. В те минуты восторг открывшегося призвания охватил меня настолько, что я становился человеком, полным энергии и готовым действовать. Я это доказал в тот день, когда на демонстрации металлургов ударом кулака согнул в три погибели мужика из тайной полиции: он пытался задержать члена Партии, который, как я впоследствии узнал, занимал одну из руководящих должностей. Этот действительно героический поступок был со стороны Микеля совершенно бессознательным: он ударил полицая кулаком в лицо, потому что умирал от страха и хотел убежать, а тот загораживал ему дорогу. Товарищ из Партии, как и я, умчался во всю прыть, и в ужасе я услышал выстрелы за спиной, и это еще больше подстегнуло мой бег. Но как бы то ни было, в моем резюме уже значился героический поступок. Но дела шли плохо. Полиция как одержимая гонялась за так называемыми малочисленными группировками, то есть за нами и еще за пятью или шестью организациями, которые не давали погаснуть факелу борьбы, если будет нужно, вооруженной, в то время как Объединенная социалистическая партия Каталонии временно отсутствовала, а все остальные силы не подавали ни малейших признаков жизни. Примерно в то время, когда я уже шесть или семь месяцев прожил на квартире моей ячейки, мне выдали пистолет. И я года три проспал с пистолетом под подушкой.
Но в жизни Микеля Че Женсаны все было еще слишком просто; предстояло ее немного усложнить; одной войны недостаточно, следовало добавить к ней то, что всегда было для меня самым неразрешимым: сердечные муки. Произошло четыре или пять арестов. В связи с этим структура Партии в районе Конгрессов была подвергнута пересмотру. Результатом стала новая организация ячеек. Четвертая и пятая ячейка слились в одну, что привело к нашей новой встрече с Франклином Болосом. Но кроме этого, к пущему моему смятению, к нам присоединился новый товарищ, ответственный за организацию ячейки, – товарищ Пепа. И Микелю пришлось сжать зубы и приказать сердцу перестать стучать, потому что с тех пор, как она исчезла из университета, он больше ни разу ее не видел – Берту, Пепу, товарища Пепу, Берту, которая уже так давно не носила красное пальто первокурсной поры, Берту моих свободолюбивых граффити на стенах барселонской мэрии. Не может быть: мы с Бертой в одной квартире или почти в одной квартире, и она все так же полна энергии или даже больше, чем раньше, и видит перед собой только поставленную цель, как будто она не способна влюбиться или подумать, что кто-нибудь может влюбиться в нее, – Берта, Берта! К тому же любовные связи между не состоящими в браке товарищами запрещены: откладывать партийную работу ради частных и личных вопросов является контрреволюционной ошибкой. А самое главное, взгляд Берты был холоден как лед, и мне хотелось исчезнуть с лица земли. Поэтому, когда мы с ней поздоровались – в тот момент никого рядом не было (бум, тум, тук), – я решил сделать вид, что мне все до лампочки.
– Ну и имечко ты себе выбрала, Берта.
– Тебе никогда не избавиться от мелкобуржуазных предрассудков, товарищ Симон.
Этим она меня просто убила. Звезды все еще подмигивали мне с неба через окно дома Женсана, а я докурил первую сигарету. Мысли о Берте перекликались с мыслями о войне, это правда, но она была моей первой неразделенной любовью. И зачем люди всю жизнь влюбляются не в тех, в кого нужно? У меня в комнате не было пепельницы, и, так как мне не хотелось бродить по дому, где меня мог настигнуть материн или дядин взгляд, я решил смастерить себе пепельницу из картонной коробки из-под ботинок, которая стояла у меня под кроватью. Из-под ботинок, в которых я женился. Сколько всего со мной произошло с тех пор… какой же я все-таки еще сопляк. Я больше никогда не видел Берту, с тех пор как все кончилось и Франко умер в своей постели. Я перестал жить на подпольных квартирах, несколько месяцев мотался туда-сюда, меня ликвидировали в результате операции Equus, а потом я вернулся домой, и мать вздохнула с облегчением, а отец почти ничего не сказал, и Микель Женсана Неизвестный Солдат решил вернуться в университет вместе с Болосом, чтобы продолжить обучение, прерванное ради борьбы. Отец уже планировал свое бегство. И я познакомился с Жеммой. Ее звали Жемма Молинз, и у нее были такие ямочки на щеках, что лицо ее становилось невероятно милым и так и хотелось ее расцеловать. Она училась на нашем курсе, и я стал за ней ухаживать и позволил, чтобы Болос начал волочиться за некой Марией, смуглой красоткой, которая была мне совершенно безразлична. А Жемма была очень миленькая и сообразительная, на пару-тройку лет моложе меня и очень любила учиться. А еще с ней было весело. Это она снова разожгла во мне интерес к музыке, привитый дядей. Жемма привела меня на первые концерты, и я сразу же к ним прикипел, потому что мне нужно было жить чем-нибудь очень глубоким, ведь меня совсем недавно лишили цели в жизни, и я не мог вытерпеть этой душевной пустоты. И жизнь была достаточно сносной, потому что хотя я и просыпался иногда по ночам с криком из-за того, что Минго и Бык являлись мне во сне, Бык и его ужасная гримаса, и полотенце, и все такое, но с каждым разом эти страшные сны уходили все дальше и дальше, и моя душа успокаивалась. Но иногда я вспоминал о Берте и думал: «Берта, что с тобой случилось, Берта, товарищ Пепа?» Кажется, я иногда плакал. Но все было можно вынести, потому что все больше и больше Жемма была передо мной, рядом со мной. И она вновь открыла для меня музыку, и Микель, по прозвищу Растяпа, решил перейти с исторического факультета на филологический, потому что начал понимать, насколько поэзия способна удивлять, и, пока Жемма без устали занималась, он мечтал и сдавал экзамены, а по вечерам часа четыре работал в вечерней школе, чтобы платить за обучение в университете. И мир становился довольно удобоваримым. И я открыл для себя Жуана Виньоли[90], Жузепа Палау-и-Фабре[91], Антонена Арто[92], Артюра Рембо и самые непроходимые страницы Гонгоры[93], который привел меня к Сернуде[94] и Гильену[95], и Аузиасу Марку[96]. И я гулял по аристократическому, хотя и заброшенному саду нашего дома с книгой в руке. Перед заросшим прудом без лебедей Микель читал вслух: «Allá, allá lejos; / Donde habite el olvido, / En los vastos jardines sin aurora; / Donde yo solo sea / Memoria de una piedra sepultada entre ortigas / Sobre la cual el viento escapa a sus insomnios»[97], горя энтузиазмом новообращенного и зная, что никто, кроме зазевавшихся зябликов, его не слышит. Он декламировал и любовные стихи Аузиаса Марка: «Любовь моя крепка, а жизнь – одно сомненье», «Безумец тот, кто думает, что я в разлуке о любимой не печалюсь», и ему было досадно, что он не был безумно влюблен в Жемму и, напротив, был не способен избавиться от все более размытого, но обладавшего волшебной силой образа красного пальто Берты – образа, затерянного в тумане. Когда от всего этого ему становилось грустно, он уходил благоговейно слушать на семейном проигрывателе «Музыкальное приношение»[98] в исполнении Карла Рихтера[99] и взывал к Богу, в которого не верил, вопрошая, почему Он не дал мне достаточного таланта, чтобы сделаться музыкантом или поэтом, и чувствовал себя ничтожеством. Когда я рассказывал об этом Жемме, она встревоженно качала головой и с большим тактом говорила мне: «Микель, в твоем возрасте не пристало витать в облаках», а он отвечал, что потерял слишком много лет на ерунду и сейчас ему необходимо было наверстать le temps perdu[100]. И в тот же самый вечер начинал читать Пруста по-французски и чувствовал себя еще мизернее, мельчайшей амебой, перед лицом того, как можно заставить человека все это пережить при помощи слов, просто-напросто выстраивая их одно за другим. И Микель приходил к тому же восторженному заключению, что и его святой покровитель[101], и восклицал: «Нет равных Искусству!» – в пустом саду, где жила память о лебедях. И у моей хвалы был привкус святотатства.