Русский канон. Книги XX века - Игорь Сухих
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Олеша водил пером по бумаге тридцать восемь лет. Но короткая, написанная, если верить авторским датам, за пять месяцев, в самом начале пути, книжка так и осталась лучшей, практически единственной.
Загадка молчания Олеши неизбежно задевала всех, кто писал о нем.
Для В. Шкловского, на долгом собственном пути не раз поменявшего точки зрения, «мир без глубины» раннего Олеши превратился позднее в феномен «глубокого бурения», поиск новой формы, в результате которого возникали «отрывки-алмазы».
А. Белинков увидел в судьбе этого окруженного «всеобщим литературоведческим обожанием автора» пример «сдачи и гибели советского интеллигента», который «никогда не понимал разницы между прекрасными метафорами и значительными художественными идеями и не всегда отличал правду от лжи, которую слышал от других и писал сам».
Ответы не отменяют новых вопросов. Если бурение было столь глубоким, почему автор так и не добрался до алмазной жилы? Всегда ли интерес к прекрасным метафорам предполагает сдачу и гибель? И вообще, нельзя ли было найти для ее демонстрации более очевидные и подходящие примеры?
Коллизия, которая возникает перед Олешей в начале тридцатых годов – психологического и эстетического свойства. Ни о каком внешнем давлении здесь речи еще нет. (Олеша, в отличие, скажем, от Фадеева или Шолохова, тридцать лет остается молчащим, но пишущим писателем.) Как витязь на распутье, он выбирает из трех дорог: беллетристика, дневник, фрагмент.
Беллетристика с традиционной фабулой, бытовой обстоятельностью, дотошной характерологией кажется ему устаревшей, неинтересной и ненужной. В 1930 году, еще на гребне славы, в тени «Зависти» он торжественно объявляет: «Вместо того, чтобы писать роман, я начинаю сегодня писать дневник. Это гораздо интереснее беллетристики, гораздо увлекательней. Ни с чем не сравнимый интерес возникает при чтении такого рода книг. Пусть хранит меня судьба от беллетристики! Ни в коем случае не марать, не зачеркивать, записывать все, что придет в голову, – без изысков, лапидарно». Но через три недели, повторяя зарок («Да здравствуют дневники! Беллетристика становится легким хлебом»), вдруг спохватывается: «А может быть, я уже разучился писать. “Клей эпоса не стекает с моего пера”. Я пытался начать роман и начал с описания дождя, и почувствовал, что это повторение самого себя, и бросил, придя в уныние и испугавшись: а вдруг “Зависть”, “Три толстяка”, “Заговор чувств”, несколько рассказов – это все, что предназначено мне было написать».
Другой путь – дневник, документ, книги жизни, построенная на биографическом материале. «Герцен писал великолепно (в чисто изобразительном смысле). Тут я найду цитату, где описана старая простуженная обезьяна, жившая в детстве Герцена, на углу печки. Из книг, посвященных обзору собственной жизни, разумеется, самая лучшая “Былое и думы”. Какая удивительная книга написана на русском языке! Эстетической оценки ее как будто нет в нашей критике».
Но правдивое повествование о человеке, случайно попавшемся на дороге истории (слова Герцена о «Былом и думах»), в советском двадцатом веке оказалось невозможным – по объективным обстоятельствам. Наши официальные «Герцены» (Эренбург, Паустовский) начали рассказывать о своем и общем былом лишь в шестидесятые годы, уже после смерти Олеши, а колонна неофициальных во главе с автором «Архипелага ГУЛАГ» появилась на литературном горизонте еще позже.
Склонности, природа дара все время толкают Олешу на третий путь – к фрагментарному «автоматическому письму», короткой записи, построенной на локальном образе, мгновенном впечатлении. Время от времени – иногда с крайним удивлением – он обнаруживает на этой дороге своих спутников. «Трудно в дневнике избежать розановщины». – «Из книжной лавки сообщили, что для меня отложен заказанный мною Монтень. Сейчас я его получу. Никогда не читал его… То, что называется “эссе”, возникло впервые именно под его пером… Стоит обратить внимание на то, что Монтень кроме всего, еще и поэтический критик. Вот бы и мне написать такую статью, в которой мотивированно, а значит и увлекательно для читателя нашли бы место цитаты из русских поэтов – не одна, не две, а целая река цитат». – «У Жюля Ренара есть маленькие композиции о животных и вообще о природе, очень похожие на меня».
Уходят годы, а Олеша все колеблется, снова и снова выбирает, как начинающий автор. «Надо написать книгу о прощании с миром». – «Я больше не буду писателем. Очевидно, в моем теле жил гениальный художник, которого я не мог подчинить жизненой силе. Это моя трагедия, заставившая меня по существу прожить ужасную жизнь…» (запись 1956 г.).
В конце концов, его творческие надежды и амбиции сосредотачиваются в одной точке, в общем, той же самой, с которой все начиналось. «Я заметил, что эти записи я начинаю с тайным желанием привести каждую из них к метафоре – вот именно, к краске!» – «Мне, например, кажется, что я мог бы из пасти любого животного вытаскивать бесконечную ленту метафор». – «Я твердо знаю о себе, что у меня есть дар называть вещи по-иному…Мне кажется, что я называтель вещей. Даже не художник, а просто какой-то аптекарь, завертыватель порошков, скатыватель пилюль. Толстой, занятый моральными, или историческими, или экономическими рассуждениями, на ходу бросает краску. Я все направляю к краске». – «Я постарел. Мне не очень хочется писать. Есть ли во мне сила, способная рождать метафоры?»
И вот, кажется, окончательное подведение итогов, которое заботившийся о репутации Олеши критик назовет самооговором: «Кто-то сказал, что от искусства для вечности остается только метафора. Так оно, конечно, и есть. В этом плане мне приятно думать, что я делаю кое-что, что могло бы остаться для вечности. А почему это, в конце концов, приятно? Что такое вечность, как не метафора? Ведь о неметафорической вечности мы ничего не знаем».
Метафора, краска – как синекдоха тропа вообще, колоритной предметной подробности – была его любовью и главным изобразительным средством уже в первых книгах. Сначала он развесил метафоры на елку социальной сказки («Три толстяка»), потом – ярко раскрасил ими схему идеологического романа, вывернув ее наизнанку («Зависть»), потом – рассыпал светлячками-блестками по двум десяткам рассказов, потом почти три десятка лет не знал, что с ними делать дальше, перебирая как разноцветные стеклышки, драгоценные только для автора, и складывая до лучших времен в сундучок полудневника, полумемуаров.
«Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в своей душе силы необъятные… Но я не угадал этого назначения…» («Герой нашего времени»).
Драма Олеши, скорее всего, не в «сдаче», и не в «глубоком бурении», а в том, что он, как герой Лермонтова, не угадал или угадал слишком поздно. Новой фабульной опоры (как Набоков) для своих метафор он так и не нашел. Предъявить их в чистом виде (как Пришвин свои миниатюры о природе) он так и не рискнул (или не успел).
Что осталось в итоге? Осталась «Зависть» – книга вечных проблем и нового зрения. Осталась «лавка тропов», в которой каждый может отыскать что-то себе по вкусу. Осталась писательская драма, связанная с представлением о том, что в лавке должны быть и другие вещи. Осталось – вопреки всем драмам и трагедиям – ощущение мира как вечного праздника – чувство редкостное, удивительное, уникальное.
«Будь благословен, горький запах! Будь благословен, сладкий цвет! Будьте благословенны, стебли, желтые венчики, будь благословен, мир!» – «Да здравствуют собаки! Да здравствуют тигры, попугаи, тапиры, бегемоты, медведи, гризли! Да здравствует птица-секретарь в атласных панталонах и золотых очках! Да здравствует все, что живет вообще – в траве, в пещерах, среди камней! Да здравствует мир без меня!»
Русские странники в поисках Китежа. (1926—1929. «Чевенгур» А. Платонова)
Мир строится по новому масштабу,В крови, в пыли, под пушки и набатВозводим мы, отталкивая слабых,Утопий град – заветных мыслей град.
Н. Тихонов. 1918«Чевенгур» привычно называют романом. Такое определение жанра авторизовано в переписке с М. Горьким (1929), одним из первых прочитавшим текст, потом исчезнувший на сорок три года для западного читателя и на шестьдесят лет для читателя советского. «Глубокоуважаемый Алексей Максимович! Месяц приблизительно тому назад я отнес Вам рукопись романа “Чевенгур”. – Алексей Максимович! Благодарю Вас за письмо и за труд по чтению романа “Чевенгур”».
Но с точки зрения привычных критериев это был странный роман, что не преминул отметить начитанный и ориентированный на традицию XIX века основоположник социалистического реализма и будущий начальник советских писателей: «Человек вы – талантливый, это бесспорно, бесспорно и то, что вы обладаете очень своеобразным языком. Роман ваш – чрезвычайно интересен, технический его недостаток – чрезмерная растянутость, обилие “разговора” и затушеванность, стертость “действия”».