Отважный муж в минуты страха - Святослав Тараховский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Три дня спустя из почтового ящика выпала поздравительная от него открытка. Фирменная, дорогая, румяный Санта Клаус с мешком подарков за спиной и стандартные несколько слов на английском. «19–91. Большого счастья в этом симметричном году» было приписано его живой рукой поверх английского. Цифры и буквы на вощеной бумаге сами по себе не звучали, но Светлана чудесной женской интуицией снова прочувствовала: не успокоился. Упорство Орла немного беспокоило, но одновременно чуточку льстило женскому ее естеству.
Впрочем, Анатолий не сильно волновал ее сейчас. Светлана ждала Сашу.
Его последнее письмо растрогало ее. Оно не было пафосным и громким, но было простым и тихим, в нем не было ни одной фальшивой ноты, но в нем сквозило отчаяние. «Подлинное отчаяние всегда бывает тихим», — справедливо посчитала Светлана и всей душой пожалела своего Сашеньку. «Как глубоко надо страдать от одиночества и как сильно любить женщину, то есть меня, — подумала Светлана, — чтобы написать такое пронзительное письмо». Она не знала, что письмо к ней было закончено Сашей как раз накануне его опустошительного любовного подрыва с Мехрибан, не понимала природы его мужского отчаяния, но боль и скрежет отчаяния, проступавшего сквозь его быстрый косой почерк, услышала верно.
Поддержать любимого в трудные его дни, обогреть словами и сердцем стало главным стремлением каждой ее минуты. Услышать живой его голос было невозможно — слишком дорогой и плохой была телефонная связь между Москвой и Тегераном. Значит, придумала она, надо писать, писать много и часто; если много и часто писать, он поневоле станет помногу и часто ей отвечать. К тому же, справедливо рассудила она, искреннее, приближенное к литературе письмо действует сильнее голоса в телефонной трубке; голос прозвучит и растворится в пространстве и эхе, письмо же можно многажды перечитывать, каждый раз открывая для себя все новые извивы мысли и оттенки чувства.
Начала с трудом, но быстро вошла во вкус пространных и частых писем с подробным описанием всего того, что происходит в Союзе, с ней самой и с их будущей общей жизнью.
Писала о гласности, Горбачеве, Ельцине, своенравных прибалтах, дискуссиях и спорах, охвативших депутатов Верховного Совета и всю страну, о всеобщей неуверенности и пустых магазинных полках и, возможно, первой высказала в письме мысль, что как бы эпидемия свободы и демократии, заразившая людей, в конце концов, не разметала Советский Союз. Как пришло ей такое в голову? Кто нашептал ей такое у ночного изголовья? — она не знала, но такое предвидение оказалась совсем не глупым.
Писала о том, что дом их почти готов, и недавно она была в их квартире на пятнадцатом этаже, поднялась пешком, долго стояла на балконе, обозревая грандиозные окрестности и высотку МГУ, которая с их пятнадцатого была как на ладони; написала о том, что уже идет отделка, что обои строители поклеили в серебро и мелкий цветочек, а плитку в ванной положили голубую, которая ей не очень нравится и надо будет поменять.
Писала о том, как проходят ее одинокие дни; о журфаке, аспирантуре, своей диссертации, которая постоянно отстает от переполненного событиями времени, о том, что из института, никуда не заходя, притаскивается домой, где вечерами одно у нее отдохновение: кресло, торшер и книги, которых, ранее запретных, становится все больше; теперь она читает «Колымские рассказы» Шаламова, читает с восторгом и благодарит отца, который одолжил книгу у своих товарищей-физиков. «Кстати, — добавила она в письме, — папа возглавил самую престижную лабораторию в своем институте, он теперь большая научная шишка».
Она писала письма утром и вечером, иногда украдкой на работе, делая вид, что работает с толстым синим академическим словарем, но чаще дома; заканчивая одно письмо, запечатывала его в конверт и принималась за другое; она писала всякий раз, когда накатывала тоска и срочно требовался собеседник, который услышит и вникнет в суть. «Уж не роман ли ты ваяешь, дочь?» — спросила Полина Леопольдовна, заметившая писательский запой Светланы. «Эпопею, мама. Пишу и не могу остановиться».
Письма к Саше стали главным делом ее жизни. Ее привычкой и пристрастием. Наркотиком и религией.
Возникшую зависимость она вовсе не считала постыдной и особо не скрывала; подруга Вика постоянно находилась в курсе ее письмомании, более того, Светлана часто советовалась с ней, о чем Саше писать стоит, а о чем не следует. Личных тем подруги не касались, с ними было все ясно, обсуждению с умной и осторожной Викой подвергались лишь дела, происходившие в стране. Союз извивался и корчился от боли, словно вытащенный из воды угорь, прошлое в нем умирало некрасиво и трудно, будущее рождалось непонятным, но соблазняло импортными обертками и блестящими обещаниями — писать было о чем.
В письмах отсутствовал пафос, и стороннему читателю они показались бы пресными, даже скучными, как разговор с одним и тем же поднадоевшим знакомым, но Светлана надеялась, что для Саши, знавшего ее душевный код, в каждом написанном ею слове прочтется любовь.
33
Через два месяца огромными, похожими на кусачки ножницами Егоров разрезал и скинул с него мерзкую коросту гипса.
Вид собственных ног ужаснул. Две тощие синюшные полоски, обтянутые сморщенной кожей. «Допрыгался, спортсмен, — оценил зрелище Саша. — Ты не сможешь нормально ходить, будешь хромать и подпрыгивать, словно кузнечик с оторванной ножкой, и уж точно никогда не выйдешь на корт под солнце и прохладный ветерок. Прощай теннис, Санек, здравствуй домино».
«Не ноги — красавцы. Вот что значит крепкий организм, — сказал Егоров, ощупав жалкую Сашину плоть. — Ну-ка, встали».
«Легко сказать „встали“, когда у тебя ноги как два столба, а как встать мне?» — подумал Саша. «Давай-давай, не бойся, — сказал Егоров. — Забудь про ноги, смотри на меня».
Он протянул Саше руку; опершись на нее, Саша взглянул в его бесстрашные хирургические глаза и встал. «Молоток, — сказал Егоров. — Пойдем к окну». Небыстро, неуверенно, шатко, но подоконника с сочной геранью они достигли; за окном по парку гуляли больные в халатах, на скамейке под туей спал рыжий кот. «Стой сам», — сказал Егоров и сбросил с себя Сашину руку. «Егоров, что ты творишь?», — испугался Саша, но выстоял, не упал. «Отлично, сэр», — сказал Егоров. «Все врачи — негодяи, — сказал Саша. — Дай хоть костыли для начала». «Никаких костылей, забудь. Молодость — твои костыли! — Егоров был непреклонен. — К настоящим костылям привыкают, как к соске, потом не отнимешь. Плавание, товарищ дипломат, два часа в день, в посольстве прекрасный бассейн». Но палку-трость на первое время Егоров Саше все же выдал.
На прощание обнялись; Саша навсегда запомнил теплые руки человека, вернувшие его к жизни.
Рустем повез его домой. Саша ехал по залитому солнцем Тегерану, разглядывал знакомые нарядные улицы, дома с плоскими крышами, вывешенные на окнах пестрые ковры, зеленые чинары, арыки, черноусых белозубых мужчин, редких, но красивых женщин — картины вокруг были так праздничны, так ярки, что было совершенно непонятно, откуда и для чего на этом празднике жизни возникает зло. Он снова вспомнил о ВЕВАКЕ и ГБ, Макки и Мехрибан. Последнее имя было ему теперь особенно ненавистно, надо было забыть, избавиться от него навсегда, но для этого требовалось особое проклятие. «Она — гнусный двойной агент, — с болезненным удовольствием сказал он себе. — Она — олицетворение бездушной подлости, она — живое воплощение мерзкой лжи. Он перечеркивает ее жирной черной краской. Он ставит на ней крест. Отныне и навсегда он запрещает себе вспоминать о ней». Постановил так, показалось, что станет легче, но как только постановил, мгновенно увидел ее как живую. Глаза цвета обжаренного миндаля, шепот, от которого бегут мурашки, ее тонкость, ее невесомая, невыразимая нежность — как такое забыть?! «Сука-память не подчиняется человеку, — подумал он, — она, как все на этой земле, подчиняется только времени, ему одному. Пусть оно пройдет и сделает свое дело. Не надо думать о том, как, что и когда произойдет с тем, о ком вы думаете хорошо или плохо, предоставьте времени такую работу».
Рустем накупил для него по дороге еды; проводив до двери, занес в квартиру продукты, договорился насчет завтра и оставил одного.
Странно, отметил он, но в неживой материи квартиры за два месяца ничего не изменилось, стало быть, ВЕВАКУ он стал неинтересен. Саша увидел и узнал следы своих последних нервных сборов, почти бегства: не застеленную постель, разбросанные вещи, засохшие в мойке чашки и блюдца. Ничего не изменилось в квартире, многое изменилось в жизни.
Отныне Сашино существование разделилось на «до» и «после» бассейна. Он все еще был на егоровском бюллетене и свято подчинялся егоровским рецептам оздоровления.