Душа и миф. Шесть архетипов - Карл Юнг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лукосурская триада - возросшая до четырех с появлением таинственной фигуры мужчины, Титана Анитоса,- состоит из отдельных фигур, которые указывают на первоначальное единство и тем самым подтверждают наши умозаключения, ведущие к признанию такого единства. Однако вне всяких сомнений для Павсания Деспойна и Кора никоим образом не отличались от Деспойны и Артемиды. Аркадская триада Деметра-Деспойна-Артемида (причем последняя с факелом и двумя змеями в руке занимала ведущее положение) точно соответствует элевсинской триаде гомеровского гимна: Деметра-Кора-Геката. В обоих случаях дочь сидит посередине, и в обоих случаях была лишь одна дочь для всех греков. В соответствии с этим Павсаний, рассказывая мифологему Тельпусы, также говорит о гневе Деметры лишь однажды и приводит лишь одну причину ее гнева: нападение темного бога - Посейдона - по аркадской версии. Если мы рассматриваем похищение Персефоны отдельно как иной повод для гнева Деметры, то одна из двух версий становится всего лишь придатком, а целое чем-то, что образовалось только впоследствии.
Несмотря на свое уважительное отношение к аркадской мифологеме, Отто исходит из вторичного состояния источников. И, пожалуй, они могли бы служить свидетельством его правоты, по крайней мере, в том, что касается их формулировок, если бы не обнаружилось именно такое свидетельство, которое желательно для нашего понимания. Речь идет о надписи, которая несмотря на то, что она была найдена вдали от Элевсина, тем не менее восходит ко временам жизни Элевсинских мистерий. Она была найдена на Делосе в окрестностях храма, посвященного египетским богам3. Эту надпись тщетно пытались истолковать как египетскую. Ибо Деметра почиталась на любом из греческих островов, и, более того, в ее элевсинском культе сохранилось нечто от культа Изиды. И наоборот, там, где почиталась Изида, греки охотно вспоминали о своей Святой Матери из Элевсина. Они зашли даже столь далеко, что уравняли двух богинь. Но надпись посвящена только греческой богине:
Δήμητρας
Ελευοπνίας
και κόρης
καί γυναικός
Отсутствует лишь начальная Δ. В остальном надпись ясно (никаких комментариев не требуется) говорит, что элевсинская Деметра была Корой и зрелой женщиной (по-латыни matrona) одновременно.
Если истина открывалась участникам празднества в Элевсине действительно посредством картин, знаков или слов, то она должна была быть чем-то совершенно новым, поразительным, чем-то неизведанным и невоспринимаемым разумом. Таково мнение Отто, и в самом деле это в характере Деметры, девушки и женщины. Тем не менее эта истина, переведенная на язык повседневной реальности, кажется ему недостаточно таинственной для того, чтобы составлять суть столь великой мистерии. Согласно его ходу рассуждений знание о том, что человек должен умереть, но продолжает жить в своих потомках, тривиально. Это абсолютно верно для чистого «знания о» чем-то. Но есть огромная разница между тем, чтобы «знать о» чем-то и знать что-то и быть чем-то. Одно дело знать о «семени и побеге», а совсем другое - узнать в них прошлое и будущее как собственное бытие и его продолжение. Или, как говорит профессор Юнг, пережить возвращение, apocatastasis, своих предков, как если бы они могли продолжить себя через конкретного индивида в будущих поколениях. Знанием с этим содержанием - с опытом бытия в смерти - не следует пренебрегать.
В свете этого слияния прошлого и будущего становится понятным также «подземный» аспект Элевсинских мистерий, аспект, который давно не выходил у меня из головы и которому Отто придает особое значение. Тем более любопытно поэтому, что он находит разрешение элевсинской загадки не в семени и побеге, где содержится весь подземный мир душ предков, а в чуде. Объясняя роль скошенного колоса в Элевсине, он говорит, что колос пожинался «в полной тишине» и затем выставлялся на всеобщее обозрение. Это одно из возможных истолкований фразы, принадлежащей Отцу церкви Ипполиту (Elenchos, V, 8, 37), но грамматически равным образом приемлемы и другие истолкования. Контекст и вправду поощряет тот взгляд, что литургический акт демонстрации совершался в «полной тишине», ибо после этого, по словам Ипполита, сразу же раздавался громкий крик иерофанта, который, провозглашая божественное рождение, разрушал мистическую тишину безмолвного откровения.
Но где же вы найдете пшеничный колос в столь позднюю пору? Его можно было хранить подобно тому, как сегодня во всем мире сохраняются пшеничные венки там, где отмечаются праздники урожая, и атрибуты праздника сберегаются месяцами. По мнению Отто, в Элевсине каждый год ожидали чуда: «Чудесная природа происходящего не вызывает сомнений. Колос пшеницы, произрастающий и созревающий со сверхъестественной внезапностью, принадлежит к культу Деметры так же, как виноград, созревающий за несколько часов, принадлежит к пьяным празднествам Диониса. И нас не должно удовлетворять удобное указание на мошенничество жрецов,-по крайней мере, если мы с уважением относимся к таким людям, как Софокл и Еврипид, которые считали чудо достойным их хвалы. Для трагических поэтов дионисийское чудо было столь же естественным, сколь и возможным. Более того, мы находим аналогичные ботанические чудеса в праздниках природы примитивных народов».
Мы могли бы также упомянуть чудо св. Януария, повторяющееся ежегодно в Неаполе. Нам неважно, как объясняют его и как объясняют элевсинское чудо - если только таковое было, что остается недоказанным. Исследователя религии интересует смысл «чуда» независимо от того, как он осуществляется. И в античное время не могло быть по-другому. Этот смысл - в откровении некой силы. Чудесный смысл также подтверждается многочисленными сообщениями о чудесах, оно подтверждается той элленистической формой аретологии, которая выдвигается на авансцену по мере упадка классических богов и утраты ими своей силы, коренившейся в их идее. Чудо заставляет людей говорить о нем везде и всегда. О мистерии же молчат. Не в простоте ли секрет всякой истинной и великой мистерии? Не по этой ли самой причине мистерия любит тайну? Провозглашенная, она становится лишь словом; умалчиваемая - она остается бытием. И чудо в том смысле, что бытие со всеми его парадоксами - это чудо. По-видимому, именно в этом смысле чудеса и богоявления были увидены в Элевсине: чудо происхождения, проявляющееся в тех образах, в которых оно обнаружило себя в определенный период мировой истории.
Часть II
АРХЕТИПИКА МИФА
ПСИХОЛОГИЧЕСКИЕ АСПЕКТЫ АРХЕТИПА МАТЕРИ
I
Понятие архетипа
Понятие Великой Матери принадлежит к области сравнительной религии и охватывает множество разнообразных типов богини-матери. Само по себе оно не имеет прямого отношения к психологии, потому что в этой форме образ Великой Матери редко встречается на практике, да и то при специфических обстоятельствах. Очевидно, этот символ произошел от архетипа матери. Если мы рискнем изучать происхождение этого образа с точки зрения психологии, то основу нашей дискуссии составит именно архетип матери, как более содержательный. И хотя на данном этапе едва ли нужно уделять много внимания архетипу матери, все же стоит сделать несколько предварительных замечаний общего характера.
В былые времена, несмотря на уводящее в сторону мнение и влияние Аристотеля, платоновская Идея понималась как сверхпорядковая (supraordinate) и предшествующая по отношению ко всем явлениям, и это не вызывало никаких трудностей. «Архетип» - это вовсе не новый термин, так как он употреблялся еще до св. Августина и был синонимом классического понятия «Идеи». Corpus Hermeticum, который, вероятно, относится к третьему столетию, изображает Бога как то άρχέτυττον φως, «архетипический свет», подразумевая под этим, что Бог является прототипом всего света, т.е. предсуществующим и сверхпорядковым по отношению к «свету». Если бы я был философом, я бы, наверное, продолжал в платоновском ключе: Где-то «за небесами» существует прототип, или первичный образ матери, сверхпорядковый и предсуществующий по отношению ко всем явлениям, в которых проявляется нечто «материнское» в самом широком смысле этого слова. Но я эмпирик, а не философ; я не могу позволить себе предполагать, что мой специфический темперамент и мое личное отношение к интеллектуальным проблемам имеют всеобщую значимость. По-видимому, такое предположение приличествует только философу, для которого всеобщность его установок и наклонностей является чем-то само собой разумеющимся и который не признает (если только его не припереть к стенке) того, что его философия есть «его» философия. Как эмпирик я должен указать, что есть люди, для которых идеи суть не просто nomina*, а объективная реальность. Так уж получается (кто-то скажет - по чистой случайности), что вот уже двести лет мы переживаем такое время, когда не принято или даже неразумно считать идеи чем-то, кроме nomina. Всякому же, кто продолжает думать, как Платон, приходится расплачиваться за свой анахронизм: «занебесная», т.е. метафизическая сущность Идеи переносится в неподдающуюся проверке сферу веры и суеверия или же снисходительно передается в распоряжение поэтов. Вновь в старинном споре об универсалиях номиналистическая точка зрения восторжествовала над реалистической, и Идея превратилась просто в flatus vocis**. Это изменение сопровождалось явным подъемом эмпиризма (а в значительной степени и было вызвано им), преимущества которого были слишком очевидны для интеллекта. С этого времени Идея перестает быть чем-то априорным и становится вторичной и произвольной. И вполне естественно то, что новый номинализм сразу же объявил свою точку зрения универсально значимой, несмотря на то, что он сам основывается на определенном, имеющем свои границы тезисе, который связан с неким темпераментом. Этот тезис звучит следующим образом: мы признаем действительным все, что получаем во внешнем опыте и что может быть верифицировано. Идеальный пример - верификация посредством эксперимента. Соответственно, антитезис заключается в том, что мы признаем действительным все, что получаем из внутреннего опыта и что не допускает никакой верификации. Безнадежность этого положения очевидна. Греческая натурфилософия с ее интересом к материи в союзе с аристотелевскими рассуждениями одержала запоздалую, но сокрушительную победу над Платоном.