Лица в воде - Дженет Фрейм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Завтрак стал моей компанией. Иногда я оставляла половину, чтобы доесть позже утром, когда пациентки, убиравшиеся в Кирпичном Доме, уходили вместе со своей толкотней, шуршанием швабр, песнями и разговорами, и все стихало, если не считать бормотания Зои. Зои спала не в отдельной или групповой палате, а в нише в конце коридора, как будто она была каким-то жалким порождением самого Кирпичного Дома, принявшим человеческую форму. Она никогда не вставала с кровати. Она была почти бесплотна; когда ее вели в туалет, из-под укутывавшего ее одеяла торчали огромные доисторические кости; лицо ее было похоже на посмертную карту вчерашнего эона земли, на которой были видны геологические разломы и складки, возникшие в результате стихийного бедствия, под воздействием времени или обычного их существования.
Все утро в здании царила тишина, потому что Эсме и Кэтлин иногда выводили на прогулку. Я слушала доносившиеся из парка далекие крики и возгласы и думала, не пора ли насладиться обществом хлеба с маслом. Как-то раз через щель под дверью в палату забежал мышонок, заскочил на мою кровать, перебежал на одежду. Я ахнула от испуга и пошевелилась, и серый дружок убежал обратно под дверь. Но вернулся. И приходил снова и снова. Я назвала его мистером Гриффитсом, потому что он был родом из Кирпичного Дома и сарая для матрасов и, следовательно, цивилизованным мышонком. Насколько цивилизованным? Ну, он не прыгал, как полевая мышь, а бежал, как должны бежать цивилизованные люди, чтобы, добравшись до финала, узнать, зачем все это было. С мистером Гриффитсом я завязала рискованную дружбу, потому что, хотя он и не хотел рассказывать о своем собственном мире, подкупленный, как и любой человек, обещаниями, заголовками и крошками, остававшимися от завтрака, он слушал мои рассказы о втором отделении, электрошоке и старшей медсестре Бридж, которая всем приказала, чтобы мне не давали книг, письменных принадлежностей и не разговаривали со мной.
Тем не менее одна из медсестер просунула мне журнал через щель в углу, а другая принесла украдкой карандаш. Журнал для женщин жужжал ошеломляющими историями о докторах и медсестрах, малярии и акциях каучуковых компаний, советами о семейной жизни, «Ночными мыслями человека с серыми глазами», рекламой слабительного средства с тонизирующим эффектом «Байл Бинз» и вкладышами с рецептами приготовления идеально симметричных фруктовых желе, хитростями полихромной кулинарии, схемами для вязания и выкройками для шитья. Я компульсивно вчитывалась в рекламные объявления, как будто они содержали секреты жизни и свободы (некоторые обещали запас и того и другого на целых двадцать восемь дней), проникала в каждую строчку с той же увлеченностью, с какой раньше читала вырезки из газет, которые отец выбирал для туалета. Карандашом писала на стене обрывки стихов, какие могла вспомнить, но в Кирпичном Доме это было равносильно покраске волос краской (настоящая революция в мире моды!), которая «не берется»; материалы были антагонистичны – слова страдали от жестокой нечеткости очертаний или из самозащиты предпочитали не соприкасаться с поверхностью, не оформляясь вовсе.
«Вот тебе вода, тряпка и мыло, – сказала сестра Бридж. – Вытри это все».
Далеко ли до Вавилона?
Без карандаша и журнала, которые были обнаружены, когда у меня в комнате застилали кровать, я декламировала стихи для себя, или пела, или молчала, вспоминая вдруг всё, и боялась. Эсме и Кэтлин вели себя тихо. Эсме, если ее не выводили во двор или парк, целыми днями сидела в углу палаты, натянув ночную рубашку на голову. Она была дикой и бросалась на любого, кто входил, – на любого, кроме старшей медсестры Бридж. Кэтлин тоже была свирепой; в отличие от многих других, к ней каждые две недели приходил посетитель – ее мать. Раз в две недели Кэтлин одевали в обычную одежду, ей вытирали нос, завязывали волосы лентой, на распухшие, огрубевшие ноги надевали туфли, купленные много лет назад, но сохранявшие свой свежий вид, как смогли бы и ваши башмаки, если бы вы надевали их всего на восемь часов в год. Обычно же Кэтлин стояла неподвижно весь день, иногда внезапно топала ногой, как топает лошадь в загоне, чтобы избавиться от мух и зуда.
Моя кожа разглаживалась по костям, оседая в ложбинках и изгибах, как новая дорога, по которой пустили оживленное движение; появились мешки под глазами, я худела; я обкусала все ногти так, что пропали даже лунулы. Иногда я вспоминала про журнал с его ярким желе, а когда уставала умозрительно карабкаться по рубиновым утесам и склонам и тонуть в прозрачных долинах, я засыпала, натянув холщовое одеяло на голову, просыпалась в половине двенадцатого от звука обеденного фургона, подвозившего к дверям первого отделения тушеное мясо или ростбиф и банки чечевичного или горохового супа.
Потом отпирали и запирали двери второго отделения, отпирали и запирали ворота во двор, отпирали дверь в Кирпичный Дом, были слышны звуки доставки обеда: каждому по миске тушеного мяса и миске риса, но без хлеба, чтобы накормить мистера Гриффитса или побыть мне компанией на день. Половина четвертого – время чая: две сосиски, хлеб с маслом, красивый кусок бисквитного радужного торта, который я буквально проглатывала; кусочек хлеба с маслом я оставляла на потом, и все это время меня не отпускала мысль, что если меня когда-нибудь выпустят в Большой Мир, несмотря на то, что мне станет доступно головокружительно бесконечное число вкусов, священное место в моей памяти будет занимать лишь вкус хлеба.
Затем женщин из «грязного» зала переводили в Кирпичный Дом – крики, ругательства, грохот кроватей, удары в двери, вопли и ссоры не будут прекращаться всю ночь и даже утро. Я слышала Вайолет,