Том 2. Произведения 1909-1926 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Братцы мои! Неужто кого задавили?
И, побледневший, Чекалов сердцем поверил, что задавили непременно, и задавили не «кого-то», а его, старика с чайником, с Георгием, с одной звездочкой… не кого-то, а именно его.
И сердце так больно вдруг дернулось, как поезд, и сжалось в кулачок. И сразу представил он ясно не чьи-то, а такие знакомые серые широкие старые глаза, когда он бежал с чайником, догонял поезд, — глаза, напряженно меряющие расстояние, выбирающие момент, когда подбросить тело на подножку, за что ухватиться правой рукой с этим твердым ногтем на большом пальце. Представил не чьи-то, а его ноги в мягких рыжих сапогах, его нанковые шаровары, его бешмет, его облезлую папаху с красным верхом… Бежал так же смело, как в старину, когда был молод, на турецкие окопы, — ведь за что-то дали же ему Георгия всех четырех степеней и звездочку на погоны… Подпрыгнул, и изменили руки или помешал чайник, — сорвался и попал под колеса и вот теперь задавлен… не кто-то, а он задавлен.
И забыл о себе Чекалов. Волнуясь, раньше других спрыгнул он с подножки вагона, заспешил туда, где чернела толпа. А в мыслях было: «Почему именно здесь? Вышний Волочок, шестнадцатое октября, утро, двадцать минут восьмого… вот именно теперь, здесь!..» И была еще слабая надежда: «Может быть, не он?» — подлая надежда, потому что от нее было легче.
Но, подходя поспешно, услыхал уже, крикнули:
— Военный!.. Казак!
«Не он!» — облегченно подумал Чекалов; он ждал: «старик», — на момент совсем забыл, что старик — казак. Через момент вспомнил. Через момент услышал: «Старик!» — а еще через момент увидел у кого-то в руках такую знакомую облезлую папаху с красным верхом.
От перебоев сердца остановился. Смотрел в толпу людей, что-то кричавших, а понимал с трудом. Не хотел даже, — страшно было понять. Похолодел. И мысли были несмелые: «Можь-но успеть?» — «У-спеешь!.. Вы, приятель, везде успеете…» «Как это вышло так? Зачем?.. Несчастный случай? И причин ему нет? Никаких причин?.. А может быть, в каждом несчастном случае кто-нибудь виноват?»
Подошел он к толпе, потому что кругом него все бежали. Уже несли старика на вокзал, несли как что-то маленькое. Кондуктор кричал:
— Господа, садитесь в вагоны!
Кто-то кричал ему:
— Мерзавцы! Людей давите!
Еще чей-то пронзительный женский голос:
— Господа, кто доктор?.. Доктора нет ли в поезде? Доктора!..
Русый лохматый мужик в шапчонке посмотрел прямо в глаза Чекалову и сказал сообщительно:
— Хуть сто дохторей!.. Теперь ему без последствий.
И рукой махнул, и глаза у него были строгие, так что Чекалов даже вздрогнул.
Потом все было очень остро и больно для глаз, очень беспорядочно: красный вокзал, мокрая деревянная лестница, по которой давеча бежал старик и по которой теперь его несли, деревья без листьев, фуражка начальника станции, раздражающе яркая, чей-то лохматый рыжий ус, два студента без шапок, солдатские шинели внакидку, баба с ребенком, якоря на детской матроске…
— Что? Насмерть? — спросила, готовая ахнуть, толстая, давешняя, с пудрой на лице дама; а Чекалов только посмотрел на нее с испугом.
«Как насмерть? Не может быть!.. Почему насмерть? Помяло».
Стараясь не слушать, что кричат кругом, тискался на вокзал, подымался по деревянной лестнице вдоль трех полосок из густых кровавых пятен, которые обходили… Тискаясь, думал: «Кто же все-таки он? Зачем ехал? Почему же так хотел, видимо, рассказать об этом он, и никто не спросил?.. И я не спросил!..» А прежний молоточек все стучал: «Можь-но успеть?» — «Успеешь!.. Вы, приятель, везде успеете». Хотелось взглянуть на старика (на «своего» старика), и трудно было за чужими спинами. Но протолкался все-таки вперед, тяжело дыша. Увидел знакомый рыжий сапог — не все тело, а один сапог — в руках у того самого проводника с запачканным носом и артельным голосом, стоял сапог прочно, как надетый на колодку, и проводник держал его несколько на отлет, потому что из него капала кровь.
— Э-э… — болезненно сморщил лицо Чекалов и хотел уже повернуть назад, когда впереди в просвете мелькнул и рукав бешмета: повисший, пустой, порванный, мокрый, грязный… правый рукав…
— Куда ж они руку девали? — вслух сказал Чекалов, ни к кому не обращаясь, про себя.
И представил, как эту руку — давешнюю, которой расчесывал бороду старик, руку широкую, рабочую, шишковатую в каждом суставе пальцев, с этими ногтями — круглыми, толстыми, желтыми — засунули наспех, как потерянную вещь, в глубокий карман бешмета.
— Что же это? Всего истерзало? — спросил Чекалов бородатого носильщика рядом.
— Известно, — сказал носильщик сурово.
— Неужели умер? — спросил Чекалов, упершись глазами в рябую щеку носильщика.
— Два раза не помирают, — ответил носильщик, — а все один.
И хоть не ответил он прямо, Чекалов поверил, наконец, в то, что старика задавило насмерть.
Он набрал полную грудь воздуха, с минуту простоял на платформе и, в то время, как все выходили уже обратно и начальник станции кричал: «Прошу, господа, садитесь!.. Сейчас отправится поезд!.. Давай звонок!» — решительно вошел: видно было, где положили старика, — нужно было его посмотреть. Около тела стоял станционный жандарм. Лицо старика было накрыто платком, темным от крови.
— Откройте, пожалуйста, — попросил робко Чекалов.
— Нельзя. Садитесь, господа, в поезд, а то останетесь… — он даже заслонил тело собою, и Чекалов удивился:
— Нельзя? Как так нельзя?.. Мне? — И показалось так естественно это, — спросить: — Кому же можно, если мне нельзя?
Он хотел бы добавить, что из всех людей, здесь около тела, и в поезде, и на станции, и кругом — только он один знал старика, знал о нем так много: как он говорил, ел яблоки, или сыр, или щи, как хотел, чтобы все спали, потому что трудно ехать и не спать, как показывал кинжал, как развязывал чемодан, вынимал чайник, как спрашивал: «Можьно успеть?» — и какие у него были при этом глаза…
— Вы, стало быть, ихний родственник? — догадался жандарм и услужливо приоткрыл лицо старика.
Чекалов присмотрелся, нагнувшись, — и произошло ли это от плохого пищеварения, расстроенного виноградом, или от спертого воздуха вокзала, или от двух бессонных, ночей, или, наконец, от страшного вида этого лица, еще четверть часа назад такого отчетливо-живого, — только Чекалов перестал сознавать.
Грузный, он повалился в сторону жандарма, и тот, не сдержав его тяжести, бережно, через носок сапога опустил его на затоптанный пол рядом с телом.
1912 г.
Недра*
Поэма IШел ей девяносто шестой год, — пожалуй, даже и нельзя уже было сказать «шел»: бабушка все время сидела в кресле-качалке, больше дремала, чем смотрела и слушала, и едва ли сознавала ясно, что идет время. Череп облысел — прикрывала его черным чепцом; бессчетно много было морщинок коричневых на ее лице — все еще большом, с орлиным носом, — и держалась еще дряблая дородность в теле.
В середине апреля часто стала впадать бабушка в долгие забытья; думали, что от пьяного весеннего воздуха, но знакомый доктор предположил близость смерти. Тогда в комнату бабушки стали чаще заглядывать днем, а ночью поочередно дежурили ее внучки и правнучки, чтобы в момент смерти быть около незапамятно старой, ворчливой, любимой, когда-то победно красивой, прожившей длинную жизнь.
Была своеобразная таинственность и жуткость в том, как стерегли смерть. В доме следили приход ее пять человек: старый чиновник губернского правления, Никандр Порфирьич, женатый на дочери умирающей Ольге Ивановне, их сын, пострадавший за убеждения, женившийся в Сибири и теперь приехавший с женой в родной город искать какого-нибудь места, и баба-законница кухарка Лукерья.
Потом приезжали посменно две внучки, обе замужние, жившие в том же городе, полнокровные, очень деятельные, сентиментальные, и три правнучки, двоюродные сестры: Лиза, просватанная за инженера Строгова, Даша — невеста поручика Головачева, и Варенька, самая младшая, лет шестнадцати.
Тянулось это около двух недель, — все кто-то откладывал нежеланное, но жданное, и уж началось какое-то соревнование в том, кому предназначено увидеть последние минуты бабушкиной жизни, и было только любопытство игроцкое, как в карточной игре, а боязни никакой не осталось.
Старик Никандр Порфирьич — чиновник — был человек скромный: придя со службы, спал, а потом сидел у себя в кабинетике и допоздна рисовал акварелью морские виды (хотя в натуре моря никогда не видал): синюю воду — белые корабли, или зеленую воду — белые облака, или голубую воду — белых чаек; только три краски у него и было: белила, гуммигут и берлинская лазурь. Любил дали, а берегов не любил, почему и не держал для них красок.
Бывший ссыльный, сын его, такой же скромный, как и отец, занимался математикой, просто так, как любитель: пользы от этих занятий извлечь не мог. Оба они, забившись в кабинетик, старались не мешать друг другу: мало говорили, даже мало покашливали и совсем не курили, ни тот, ни другой. А в остальном доме — и в столовой, и в гостиной, и в спальне, и в комнате бабушки — везде было шумно, болтливо, хлопотливо: там жили.