Книга с множеством окон и дверей - Игорь Клех
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сюда входило: рисование цветными мелками в кафе и на улицах; стояние на одной ноге под стенкой, упершись в нее второй ногой и выставив вперед колено, — с цветком в зубах (он был тогда, кстати, вегетарианцем); поход в Стрийский парк, чтобы, обведя мелом на дорожке тень, падающую от кроны дерева, прийти назавтра на то же место и, дождавшись совмещения тени со своим вчерашним контуром, пойти отметить с коллегами стаканом сухого вина рождение концепции. (Сколько тогда было мест в городе, где это можно было сделать!)
Или просто приехать в весеннюю распутицу в одних белых штанах с худенькой сумкой — будто ты не сын своих родителей, а внучка Херста.
Свои ранние рисунки, в которых уже все было, он «продавал» однокурсникам за бутылку кефира или молока. Великий Копыстянский не брезговал приобретать его работы.
Портреты стоили дороже — стоимость обеда. Тогда он уже ел мясо. Предложения периферийного меценатства льстили ему, но принять он их не хотел.
Кто бросит камень в его эстетизм? Без сомнения, яд сецессии тек в его жилах (ведь опять был конец империи, как в дурном сне), цвет и линия жили у него как бы отдельно в разных жанрах, куда десятки влияний лили свою воду на его мельницу: от имперских ацтеков и майя — до поп-графики и французоватого чувственного Параджанова.
На одном из «ацтекских» рисунков середины 70-х, — тех, что за бутылку молока, — можно разобрать прихотливую надпись: «війна буде неминуче: 1983».
Тогда он уже сидел в промерзлой андроповской Москве, во вгиковском запущенном общежитии, менее всего надеясь выйти оттуда режиссером.
И это в тот период, будто о чем-то окончательно догадавшись, получая отказ от очередной претендентки в Музы, он сказал: «Жаль! А из тебя могла б выйти непогана путана».
P. S. Годы спустя я повстречал его случайно в Базеле.
Жить в Киеве, несмотря на все свои старания, он так и не научился. На этот раз это опять была какая-то стипендия.
АКСИНИН[17] КАК «КУЛЬТУРНЫЙ ВРАГ»
Несомненный и окончательный способ похоронить художника — это говорить о нем только хорошее.
Нет жанра подлее предисловия. Хуже только каталоги, задуманные как маленькие типовые мавзолеи.
«Если хотите жить — давайте враждовать» — так следует поставить проблему, отдавая себе отчет в исключительной мере ответственности за сказанное.
Когда читаешь Платонова, Набокова нет и не может быть — он не существует, для него просто нет места, иначе Платонов лжет, — и наоборот.
Но, к счастью, вражда в культуре и вражда в жизни — абсолютно разные вещи, субстанционально разные.
Мир культуры состоит как бы из более тонких атомов, в нем нет абсолютных смертей и окончательных потерь — но, напротив, какое-то смутное приближение к жизни вечной, к замыслу природы, — вечный уход и вечное возвращение, выход на стремнину, уход под воду и опять выныривание в труднопредсказуемом месте в труднопредсказуемый момент. И самое потрясающее, что происходит это не с биомассой по законам среднеарифметическим, а в формах персональных и по законам загадочным, которые не укладываются в наши однокомнатные души и умы. Законы — нет, а люди — да. И я сам знаю нескольких читателей-многоборцев, которые любят Набокова и Платонова одновременно, равносильно и верно. Любить всех — есть блуд, подсказка отъявленного рационалиста Сатаны, любить каждого… своими силами для человека непосильно. Действие культуры, живой ее части, разворачивается где-то посредине, но всегда чуть вверху и впереди, в некоторой области парадоксальной во всех отношениях. И довольно об этом.
Провинция в силу бедности привыкла смазывать разнокачественность величин. Люди в ней живут как бы не всерьез, не принципиально.
Поэтому и занимает меня Аксинин как Культурный Враг.
В том, что это достаточно крупный и последовательный художник, не сомневается никто, но речь пойдет о соблазне его творчества, о некоторых его духовно опасных чертах. И, к сожалению, возможность такого подхода санкционировал он сам, поверив в явленность смыслов, возжаждав быть не столько художником, сколько послушником и учителем, аналитиком и прорицателем, возжаждав точно знать и владеть такими вещами, которых точно знать и овладеть которыми нельзя, и не обращение, а общение с которыми требует исключительной искренности, чуткости и такта.
Надо сказать, что это была общая болезнь 70-х, высшая нота, взятая и «официальной» и «неофициальной» культурой тех лет. То были поиски смысла преисподней, онтологической обеспеченности пребывания в историческом обвале. Ключевое слово той эпохи — «вечность».
Или так еще: Человек в поясках смысла.
В Москве стали догадываться, что это не «высокая» болезнь, еще в конце 70-х, но, боже, каким позорным финалом, какой дешевой распродажей Логоса разрешилось это заболевание еще через 10 лет, т. е. уже в следующую эпоху.
Гессе, Булгаков, Тарковские — какой великолепный шифр, пароль, — и какой эзотерический разврат развился на этой почве, какое рукоделие и эклектика, какие гляделки до обморока — как субститут созерцания; какое невиданное словоблудие. Вот один из истоков немоты, поразившей вскоре — на фоне разнообразнейшего треска пустоты — русскую культуру.
Аксинин, в чьей фамилии щиплет язык отдаленный аскорбиновый привкус безотцовщины, поднял имя Александр (а все, кто читал Павла Флоренского, знают, к чему оно обязывает) и, соорудив из двух А песочные часы отмеренного себе времени, поехал в Москву, чтобы видеть Шварцмана, и в тогдашнюю графическую столицу — Таллин, чтобы разговаривать с Тынисом Винтом. Винт прохаживался по своей черно-белой квартире под взошедшим на стене знаком для медитаций — как семиотический повар из чаньской легенды — и ребром ладони намечал: низ-верх, инь-ян, жена-муж, симметрия-асимметрия, — после чего с криком «Х-хак!» наносил один удар, и анализируемый объект распадался на части, готовые к употреблению.
В каждой эпохе есть своя красота.
От Свифта, Кафки, Кэролла к расшифровке книги № 1 той эпохи — «И Цзин» — такова логика анализа Аксинина. Линия аналитична. Тот же проводник: есть ток, нету тока. Аксинин как художник замкнутых фигур все прогрессировал, работы его становились все лаконичнее, точнее, стильнее; штриховка все гуще.
Мир расползался, он же скреплял его своими офортами.
Так, сидя в закутке, в бабушкиной кофте, штопают чулок на лампочке.
Он много работал.
А если вам снится сон о работе — надо продолжать это дело. Это значит, что пробуждение близко.
Пока не был послан ему будильник такой страшной силы, что проспать он уже не мог.
ЖИТИЕ И СМЕРТЬ ЛЕНИ ШВЕЦА, ПОЭТА
Начали, наконец, умирать мы сами.
В один из последних дней этой осени вышел из окна львовский поэт Леня Швец. Многие знали его.
Да если бы он просто был городским чудаком, уличным клоуном, колоритным маргиналом, он уже был бы культурным явлением, — пусть локального масштаба. Сколько людей во Львове благодарно помнят уличного трубача начала 70-х, — у людей светлели лица. Того извела брежневская милия. Этого извел сам город. Слишком долго простоял он, упираясь лбом в стенку, обступавшую уже со всех сторон, растущую ввысь и вширь, — пока не пробил ее однажды собственной головой, с криком «Боже, бери меня!» выйдя в окно от санитаров.
Подобная степень откровенности в разговоре о непростых вещах не в ходу в нашем культурном обиходе. И все же, иногда, чтобы все не исчезало бесследно, следует идти на такой риск. Тем более, что сам Леня был публичным человеком, жизнь его протекала на виду у всех, и не думаю, что он осудил бы меня за это. Это не разборки с людьми, — виноватыми, невиноватыми, — это разборки с жизнью.
Во Львов он приехал почти четверть века назад. Города терпят людей, в т. ч. приезжих, но их не любят, — это их право. Он этого не знал. Ему казалось, что в его родном Крюково под Кременчугом все было иначе. Уже совсем недавно ему объяснили, что «людина без нации — то раб». У него была нация. Он был из нации поэтов. Он так долго вел образ жизни поэта, что оказалось, что это серьезно, что это не «для девушек», что за это надо платить. Редчайший случай, когда человек выписывается, дописывается до стихов, — поэтому он и жил так долго, целых 44 года, — чтобы дописаться до них. За это, действительно, надо платить.
Вначале он вышел из клетки заурядности и вторичности в более просторный вольер душевной болезни. Не сразу, конечно. В те годы он еще работал: когда-то был неплохим футболистом, забивающим голы, затем самым начитанным грузчиком «Облкниготорга», был многообещающим униформистом — партнером клоунов — в цирке и непременным статистом на всех киносъемках, в те времена еще, когда весь Запад снимался во Львове и Прибалтике, освоил самоуком по хрестоматии все 4 тома истории философии, жалел и собирал книги, отправляемые на переплавку, на львовской картонажной фабрике. Дальше была нищенская пенсия, выделяемая государством инвалидам умственного труда. Все это время он писал стихи. Он был законченным «семидесятником» и жил при этом слишком наивно, открыто. Разговаривал громко, не умел себя вести. Немец думает, русский — славянин, т. е. — делает.