Новый Мир ( № 7 2009) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как я уже говорил, папа женился всего один раз – на маме (после смерти моего родного отца). Но она умерла рано, и он пережил ее на всю вторую половину своей жизни – целых 46 лет. Желающих выйти за него было немало, но он умело обезвреживал эти поползновения, переводя их в товарищеский регистр. Претендентки на руку, сердце и квартиру становились телефонными собеседницами, советчицами, конфидентками, помощницами, вливаясь в широкий круг подательниц (реже - подателей) профессиональных услуг: врачих различного профиля, инструкторш по гимнастике, домработниц, машинисток, парикмахерш, педикюрш... Этот тщательно рассредоточенный “гарем” строился - скорее всего, бессознательно - по архаической японской модели, где одна жена была для секса, другая для ведения хозяйства, третья для представительства, плюс существовал институт гейш для культурного общения.
Наверно, папина конструкция, освященная отблеском японских традиций, и повлияла на меня, вернув ему роль отцовской фигуры (на равных с Хемингуэем), а мне позволив примирить свою нужду в людях, в частности женах, с максимумом возможной самостоятельности. Впрочем, недавно я опять женился и честно умолкаю.
ДВОЙНАЯ СПИРАЛЬ
Это было году в семидесятом - семьдесят первом. Общий знакомый пригласил нас на дачу в Переделкино - покататься на лыжах, а потом пообедать вместе с его родителями, только, не дай бог, не вступать в споры о политике. Вдохновляясь примерами Генриха IV, который счел, что Париж стоит обедни, и Руссо, для которого обедни стоил уже просто обед, я согласился.
Привлекало меня как само катание, так и его скромные дачные масштабы, поскольку моя подружка была красавица, умница и франкофонка, но никак не спортсменка. Кроме того, подкупал щедрый жест приглашателя, хотя годом раньше он тяжело переживал, что, познакомившись с нами одновременно, она предпочла меня. Неприятность же ожидалась ровно одна – в определенный момент требовалось смолчать.
То есть, собственно, малоприятным обещало быть и само общение с человеком, в 1925-м году написавшим, что Ахматова забыла умереть, а в 1959-м - что он не может себе представить, чтобы Пастернак остался его соседом по этому самому Переделкину, да и вообще попал в перепись населения СССР! С другой стороны, любопытно было взглянуть на старого советского монстра вблизи, хотя бы и в качестве музейного экспоната - c табличкой “Руками не трогать”. И конечно, действовала магия приглашения на дачу, в этот форпост домашнего уюта посреди загородной зимы, уголок чего-то гостеприимно своего, сколь условной ни была эта свойскость.
Вспомнилось, как еще в студенческие годы, в середине пятидесятых, мы большой компанией тоже поехали кататься на лыжах с заездом на дачу – к родственникам одной из студенток, где по-своему встала та же проблема границ. Компания была большая (поехал даже мой неспортивный и необщительный друг), а родственники – дальние, так что заранее решено было использовать дачу исключительно как перевалочный пункт, хозяев собой по возможности не обременяя. Но когда, накатавшись, мы вернулись в дом, чтобы переодеться, оказалось, что без обеда нас не отпустят - стол был уже накрыт. За стол мы сели, но опять-таки быстрым шепотом условились картошки в умеренном количестве поесть, а масла, сметаны и прочих деликатесов не трогать.
Все шло хорошо, как вдруг кто-то заметил в масленке две большие борозды – вопиющее нарушение негласного договора. Последовало возбужденное шушуканье, но серьезное разбирательство было отложено на потом. В остальном добровольное эмбарго стоически соблюдалось.
Между тем хозяева, возможно тронутые нашей сдержанностью, расщедрились еще больше и подали чай, а к нему какие-то сладости и три сорта варенья из собственного сада – смородинное, крыжовенное и яблочное. Коллективная совесть моментально сработала и тут: чай пьем, к сахару и варенью не прикасаемся. Тем скандальнее на фоне этого подпольного говорка прозвучал членораздельный, слегка капризный голос моего друга:
- Скажите, а малинового варенья у вас нет?
Малинового не оказалось. Неловкость была как-то замята, как – не помню, не помню и какие моральные кары были в дальнейшем обрушены на голову моего друга. Зато помню, что вместе со стыдом за него я ощутил зависть к чистоте его не замутненных никакой общественной сознательностью позывов. Стараясь в дальнейшем осмыслить личность Руссо, какой она представлена в “Исповеди”, я всегда сверял его признания с тем, что знал о своем друге. Та же рабская зависимость от собственных слюнных и прочих желез и то же слепое игнорирование институтов, подавляющих индивидуальность естественного человека - l" homme de la nature et de la vérité, как издевательски обезьянничал Достоевский. Сам я гораздо сильнее отягощен чувством вины, этой пятой колонной cупер-эго, постоянно нуждаюсь во внутреннем оправдании своих поступков, да и позывы, если не считать сексуальных, носят у меня более абстрактный - “идейный” - характер.
Особенно остро реагирую я на властные наезды любого уровня. Так что предложение продать свое гражданское первородство за переделкинскую похлебку задевало больной нерв. Но – уговор дороже денег, обещал молчать – и молчу. Молчу, а про себя думаю: интересно, с отца он тоже взял слово не нарываться, или игра будет в одни ворота? И вообще, знает ли монстр о моем подписантстве? (Подружка знала – и даром что была на десять лет моложе меня, - относилась к нему с иронией: “Toi, et tes idées politiques!” [25] )
Интерес подогревало то, что монстр был не простой советский, а с белогвардейской начинкой, - по словам сына, бывший юнкер, из тех, что охраняли Зимний в октябре 1917-го. Охраняли, увы, из рук вон, но пятном на советскую биографию это все равно ложилось, требуя удвоенной, а с годами и удесятеренной приспособляемости. Юнкер, потом лефовец, потом гонитель Ахматовой и Пастернака, скучнейший выпрямитель биографии Маяковского, и все это в маске литературоведа, ученого, интеллигента.
Увиденный воочию, монстр не обманул ожиданий. Как известно, после тридцати человек отвечает за свое лицо. Монстру было лишь слегка за семьдесят, и еще десяток лет жизни был у него впереди, но выглядел он соответственно своим воззрениям. Каждому по вере его! Тяжелая фигура, одутловатое лицо землистого цвета, темные подглазницы. Вопрос, не забыл ли он умереть и заслуживает ли включения в перепись, напрашивался, но я отгонял эти мысли, стараясь держаться пристойно.
Так или иначе, он на меня попер, сам заговорив о политике, и очень агрессивно; видимо, о моем диссидентстве он все-таки был осведомлен. Людям, приближенным к власти, особенно власти над публичным дискурсом, свойственно думать, будто они и впрямь обладают неопровержимой правотой, как бы положенной им по должности. Кроме того, они привыкли блефовать, в уверенности, что оппонент в решающий момент отступит, убоявшись последствий. А тут он мог рассчитывать еще и на слово, данное мной его сыну. Забыв, что слово – не воробей.
Вообще, наш диалог сразу же покатился по колее, проложенной в романах Достоевского. Ну, во-первых, этим отдавала сама встреча в одном помещении представителей разных поколений и идейных установок. Во-вторых, завязывался сценарий типа “с умным человеком поговорить приятно”, ведущий к посрамлению авторитетной фигуры. Пастернак, кстати, видел в Маяковском “одного из младших персонажей Достоевского”, но Достоевского наш хозяин усвоил явно не лучше, чем Маяковского, Пастернака и Ахматову.
Некоторое время я отмалчивался, потом отшучивался, потом стал из вежливости отвечать – односложно, но не кривя душой, кривить душой я не обещался. Постепенно мое терпение начало иссякать. Что именно он говорил, не помню, там не было ничего особенного, небогатый репертуар советских идеологов известен. И в конце концов он пустил в ход их любимый козырь – войну.
- Мы спасли мир от нацизма! Представьте, что было бы, если бы Гитлер победил!
- Ну да, да, - услышал я собственный голос. - Первое время, конечно, были бы отдельные перегибы...
- Как это - первое время?! Как это - перегибы?!!
- Ну на сегодня-то последствия культа личности Гитлера наверняка были бы уже преодолены, так что нашу страну вело бы к новым победам коллективное руководство Геринга, Гиммлера и Геббельса...
Среди присутствующих я один был до какой-то степени евреем, и в моих устах это звучало особенно гадко. По существу же, хотя Ханны Арендт я тогда еще не читал и до расцвета соц-арта было далеко, но “В круге первом” Солженицына ходило по рукам, им я, наверно, и вдохновлялся.