Мон-Ревеш - Жорж Санд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дютертр утешил и успокоил дочь, которая плакала то ли от злости, то ли от горя. Он взял письмо и бросил его в огонь.
— Да сгинут всякая злоба и беспокойство, — сказал он, — как это неосторожное и легкомысленное письмо. Знайте, дочь моя, что Олимпия больна. Она нервна, слаба, и, может быть, кое-кто из нашей семьи обижал ее прежде, что, не оправдывая ее подозрительности, может послужить ей извинением. Забудьте об этом. Господин де Сож не возвратится, а если когда-нибудь моя жена, на что, я знаю, она неспособна, и выскажет мне свои сомнения, по поводу этой глупой истории с цветами, поверьте, что я, со всей отцовской любовью, которую всегда вам выражаю, сумею оправдать вас в ее глазах.
— И конечно, отец мой, вы сделаете это с той же суровостью, которую иногда проявляете по отношению ко мне? — сказала Натали, почувствовав, что к ней вернулась вся ее ненависть. — Меня глубоко оскорбили: ваша жена возвела на меня напраслину перед совершенно посторонним человеком.
— Натали, вы только что сказали: я прощаю ей, таково, значит, ваше прощение?
— Ну что ж! Я буду великодушна по отношению к ней, — презрительно отвечала Натали. — Я не последую примеру, который она мне подает. Я не возьму никого в наперсники, чтобы рассказать об оскорблении, которое она мне нанесла; в особенности же я не стану искать наперсников среди тех, кто приехал впервые вчера, и уже назавтра открывать им свое сердце. Я бы опасалась, что это может дать им право схватить меня в объятия во время случайной встречи на охоте.
И Натали, взбешенная снисходительным отношением своего отца к подозрениям Олимпии, прочтя в его разгневанном взоре, что тайная ревность может выразиться в резком возмущении против руки, повернувшей нож в ране, удалилась, или, точнее, убежала, в свою комнату.
Впервые в жизни Дютертру предстояло уснуть под своим кровом, не прижав к сердцу всех трех дочерей, и впервые он не вернул непокорную, чтобы успокоить ее и призвать к сознанию дочернего долга. В торжественный полуночный час, заканчивающий один день нашей краткой жизни и открывающий другой, о котором никто из нас не знает, увидит ли его конец, мы ощущаем нечто пугающее и страшное в том, чтобы расставаться с членами своей семьи, не простив и не благословив их.
Но у Дютертра уже не было сил. Он бродил по своим комнатам, охваченный безмолвным и глубоким отчаянием. Прежде всего, как глава семьи, он горевал о соперничестве дочерей с матерью, которое подтачивало все его надежды на счастье. Он был испуган силами ненависти, которые таились в Натали. Он плакал о ее смятенной душе, которая никогда не узнает настоящего счастья. Он горевал о том, что ее упрямой недоброжелательности удалось смутить сердце его жены, заставив Олимпию на минуту забыть о своем великодушии и врожденной справедливости.
Но этого страдания было мало. Другое, более сильное и менее подвластное смирению, пришло ему на смену.
Дютертру никогда и в голову не приходило ревновать жену. Все четыре года она была для него зеркалом чистоты, ни разу не потускневшим хотя бы от случайно брошенного на кого-нибудь кокетливого взгляда; он жил в своей любви, как в раю. Безграничное доверие и неизменное уважение к жене давали ему силу и утешение в житейской внутрисемейной борьбе. Он считал невозможным не только чтобы она полюбила другого, но и чтобы другой ее полюбил, настолько защищенной своим ореолом врожденного целомудрия и исключительной верности она казалась ему.
В этом последнем Дютертр ошибался; его оптимизм, великодушие и необычайная искренность заставляли его судить о других по себе. Он, конечно, знал, что есть люди развращенные. Забота, с которой он отдалил их от своего святилища, окружив себя только людьми с изящным умом и благородным характером, лишила его представления о слабостях, искони свойственных человеческой природе. Будучи скромным, он считал всех людей, достойных его уважения, такими же строгими, каким был сам.
Женившись в двадцать лет на шестнадцатилетней, он так и не узнал заблуждений сердца и поведения в возрасте, когда страсти мужчины бушуют из-за невозможности удовлетворить их законным путем; поэтому его юность была так же чиста, как и детство. Потеряв свою первую жену, он не мог потерять воспоминания о четырех годах полного и безмятежного счастья, которым наслаждался в браке. Он и не представлял себе иного счастья, долгая скорбь предохранила его от мимолетных страстей. Он испробовал их, однако, в тридцать лет, не решаясь доверить своих детей, которые были еще очень малы, второй жене. Но даже в своих заблуждениях, как он сам их называл про тебя, он сохранил нравственность, которая вызвала бы улыбку у большинства мужчин того мира, где он жил, если бы его инстинктивное целомудрие позволило ему открыться перед ними. Попытка соблазнить девушку или замужнюю женщину казалась ему таким преступлением, что он не верил, будто можно быть порядочным человеком, похищая честь семейства. Отсюда и проистекало его чрезмерное доверие к тем, кто его окружал, если они сохраняли перед ним видимость житейской нравственности. По правде сказать, манеры этого редкого человека, его отвращение к цинизму, дух, с которым он его отвергал, наконец, какая-то тихая серьезность, которую он сохранял и в самой добродушной веселости, не позволяли распутникам и даже просто легкомысленным людям пускаться с ним в откровенные разговоры. Его почитали безотчетно для себя и незаметно для него. Таким образом, у него не было возможности узнать истинные нравы, инстинкты, теории или увлечения тех, кто его окружал.
Самое это окружение было подобрано со всевозможной тщательностью. О нем можно было бы судить по Флавьену, который, конечно же, не был беспринципным и бесчестным развратником, по Тьерре, не столь простодушному, но неспособному на проявление жестокого или бесцеремонного эгоизма; по Амедею, который умел любить так же благоговейно, как и сам Дютертр; тем не менее все трое любили госпожу Дютертр или были влюблены в нее раньше.
Вот что Дютертр начинал прозревать, если еще не понимал, и что вызывало смятение в его мыслях. Он старался забыть роковое письмо Флавьена, но жалел о том, что сжег его. Он говорил себе, что плохо его понял; что если бы он перечитал его сейчас, то нашел бы в нем только поводы для успокоения. И тогда те места письма, которые больше всего его взволновали, вставали в его памяти с удручающей четкостью. Сцена, которую жестокая Натали не преминула ему напомнить, и замечание Флавьена о ревнивом наблюдении, которому Амедей подвергал свою молодую тетку, жгли его мозг, как если бы были написаны огнем.
При мысли об Амедее Дютертр, в ужасе от самого себя, задавался вопросом, сошел ли он с ума, или вот уже четыре года является жертвой самого гнусного предательства — предательства под домашним кровом. Голова его раскалывалась, а сердце, исполненное невыразимой нежности к приемному сыну, которому он доверял настолько, что следовал его советам и прибегал к его влиянию в своих семейных огорчениях, разрывалось от страданий, хотя иссушенные бессонницей глаза не могли пролить ни слезинки.
Он бросился на диван в будуаре жены и, побежденный усталостью, измученный, забылся наконец, бормоча: «О Натали, Натали! Сегодня вечером ты убила своего отца!»
XXII
Сон не принес Дютертру облегчения. Его душили кошмары. Он то и дело просыпался, ему было неудобно, как бывает всегда, когда ляжешь спать одетым. Он обливался потом, хотя ночь была холодная. Несколько раз, очнувшись, он не мог понять, где находится. Диван, где Олимпия иногда отдыхала, стоял в некоем подобии алькова, задернутом портьерой. Свечи догорели. Дютертр, который к тому же машинально задернул за собой тяжелый занавес, находился в полной темноте. Минутами ему казалось, что он заживо сошел в могилу; но у него не хватало воли на то, чтобы постараться избавиться от этого тяжкого ощущения. Он засыпал снова, и сны его оказывались еще мрачнее.
Он окончательно проснулся, когда услышал рядом с собой разговор. Открыв глаза, он увидел, что первые лучи дня проникли к нему через щель в портьерах, и узнал голоса Олимпии и Амедея.
Дютертр ждал свою жену только на следующий день к вечеру. Ей нужно было встретить подругу детства, которая серьезно заболела и теперь отправлялась в Ниццу; не имея возможности заехать в Пюи-Вердон, та упросила Олимпию прибыть на часок в Невер и сообщила день, когда она остановится в этом городе. Олимпия рассчитывала, что, исполнив свой дружеский долг, вернется самое большее через сутки. Нежно заботясь о жене, но не желая оставлять старших дочерей одних, Дютертр попросил Олимпию взять для ухода за собой Малютку и в сопровождающие им обеим дал Амедея. Кроме того, он очень просил жену потратить на свою поездку, не один, а три дня, чтобы не переутомляться. Дютертр опасался, как бы при виде больной, может быть, умирающей подруги не заболела сама Олимпия, и не хотел, чтобы нервный припадок застиг ее в дороге.