Александр Пушкин и его время - Всеволод Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Друзья? Где? Кто? Друзей мало, зато есть свет, холодный, жестокий.
И какое этому свету дело до поэта, одиноко скачущего на тройке чалых вольным перекати-полем по степи — по шляху, бесконечному, разъезженному, пыльному, в старой коляске, предоставленной ему градоначальником Одессы по отлично литографированной подорожной, выданной самим наместником его величества графа Воронцовым «по повелению его императорского величества, для следования по самонужнейшей казенной надобности…»
И свободный поэт едет «по казенной надобности» налегке, по-бедному. Всё его «будущее»[13] — чемодан с рукописями, изданиями, письмами, чемодан с бельем, с кое-каким платьем, связка книг да потертый ящик с парой дуэльных пистолетов Лепажа.
Всё.
Пушкин закрыл глаза, опустился на сиденье. Шлях то и дело бросался из стороны в сторону, словно пьяный, и при каждом его зигзаге то справа, то слева в экипаж ласково заглядывало море.
Фыркали кормленые кони, поскрипывали рессоры, мягко подрагивала коляска, на проносившемся мимо былье сверкали росы.
Величественно паря на фоне золотого облака, справа над коляской вынесся и повис черный орел…
— Добрый знак! — всерьез обрадовался Пушкин. — Добрый, добрый.
И, обрадованный верной этой приметой, вдруг всем существом он понял, что, несмотря ни на что, счастлив, что ехать свежим степным утром в хорошей генеральской коляске по ровной степной дороге — ведь это само счастье. Он молод, силен, он поэт, его знает Россия. Он привык, сжился со своим тугим одиночеством. Он ведь не бежит в одиночество, друзья сами уходят, отстают от него. Он свободен — в этом светозарном степном утре.
И Элиз Воронцова ушла от него. На даче Рено под Одессой виделись они в последний раз у княгини Вяземской. На огромном черном кипарисе там укреплена Эолова арфа, и даже слабый ветер будил в ней волнующие звуки, похожие на лебединые стоны. Бледное, такое удивительное лицо Элиз было так близко, в розовом ухе каплей горел бриллиант серьги. Черные локоны, покатые открытые плечи под фуляром — и какая трагическая обреченность расставания…
Поэт молчал.
Не смешно ли им — им! — говорить о любви вечной, любви до гроба? Разве они не понимали, что разделены навсегда. И разделены не горем. Не бедой. Не злыми людьми.
Собственным счастьем разделены они! Навек. Навсегда. Одиночество из-за счастья.
Их разделяет всё — положение ее мужа, наместника его величества в Новороссии. Между ними — богатство ее отца, коронного гетмана Браницкого. Ее поместья. Ее дети, наконец.
Между ними стоит и то, что он великий поэт, а значит — свободный поэт. Они любили друг друга любовью сильных и свободных, и эта любовь, обрекая их на одиночество, делала их еще более счастливыми.
Звезды смотрят так друг на друга из-за разделяющих их гор…
— Эх, Александр Сергеич, батюшка! Погляди, кака бабища-то! — изумленно перегнулся к барину с козел Ни-
Они проезжали мимо древней каменной бабы — их много в степи. Скуластая, плосколицая, с широким ртом, пустоглазая, с огромной зазеленевшей грудью, она стояла здесь одна-одинешенька в выгорающей уже травяной пустыне, под тенями пробегающих облаков. Сколько снежных метелей зимами бушевало над нею! На ее плечи, на голову садились черные птицы, отдыхали, летели дальше. Озираясь на нее, пробегали мимо голодные степные волки… И все это было вечно, не то, не то, чего она ждала.
«А может быть, вечная любовь есть вечное ожидание?
Может быть, женщина и осуждена на то, чтобы ждать вечно?» — смутно колыхнулась в поэте мужская гордость…
Элиз обречена вечно ждать его, думать о нем — пусть они и расстались… Даже, может быть, среди всего своего счастья плакать о нем!
«Ты плачешь — я спокоен!» — блеснула в поэте молнией строка.
Он поднес к глазам правую руку, взглянул на кольцо-талисман, червонным золотом опоясавшее большой палец, — непонятная надпись на неизвестном языке.
И зажмурился, ослепленный солнечной мыслью:
«Ах, если б встретить любовь, которая не несла бы в себе проклятья разлуки! Розу без шипов. Любовь, побеждающую его одиночество! Любовь — семью! Простую любовь!»
Степь бежала, стлалась под коляску, топотали копыта добрых коней, звенел, заливался колоколец, и каждый оборот колеса приближал поэта к его пенатам.
— К пенатам!
Что нового в том мире, куда он едет? В Михайловском — прошлое. Но в чемодане, притороченном сзади к коляске, он везет свое «будущее». Свое новое, пока еще неизвестное, но которое будет известно всему миру.
Он везет две законченные первые главы и третью, начатую «Евгения Онегина».
Роман в стихах. Откровение с двойной вершины Синая — из пустынь Кишинева и Одессы. Мудрость, оплаченная одиночеством поэта.
Вместе с призрачным пустогранитным, на болотах и костях поставленным, светским, великолепным Санкт-Петербургом — первая глава нарисовала въявь друзей поэта, окаменевших в старом мире, как жена Лота. Они осталась там, позади, красивые и неподвижные соляные столбы.
И взамен всего того, что исчезло, в душе поэта вставало нечто новое, прочное… Не отымающая, а напротив, дающая жизнь, друг верный, не лукавый, друг навсегда — женщина простая, благословенная, как ромашка, бегущая сейчас назад по обочине дороги.
…И вот она в саду моемЯвилась барышней уездной,С печальной думою в очах,С французской книжкою в руках.
Правда, прежде всего правда! Жизнь — это правда! Любовь — это тело и земля, всё.
В зреющих хлебных полях, в медовом духе гречихи, среди васильков, розовой кашки, алой земляники, под торжественные перезвоны высоких смолистых сосен в несказанной вечной мощи Матери-Земли, в окружении вечного народного труда возник, явился в поэте этот светлый женский образ и теперь стучался, просился наружу в мир, как цыпленок из яйца. Зерна пшеницы, тридцать веков пролежавшие в алебастровых запечатанных кувшинах в тайниках египетских пирамид, сохраняют всхожесть. Теперь в этой ссылошной скачке через степь, этот образ настойчиво рос, требовал внимания к своей могучей мирной силе, силе женщины, которая не побоится первой признаться, что она любит, и любит навсегда. Лишь богатая вечная земля может дать такую женщину…
Покачиваясь, неслась и неслась вперед коляска, мерным бегом своим ободряя, успокаивая поэта.
Душистый, горячий уже ветер нагонял крутые облака, одно через другое карабкались, лезли они в синеву неба. Спины добрых коней потемнели, блестели полосами пота, в траве стрекотали кузнечики, кликали птицы, гнались, взлетали шары перекати-поля.
Вечерело.
Когда подъезжали к Николаеву, впереди, на востоке, вставала туча — в ней мерцали зарницы.
День был зноен, душен — быть грозе. Буг, потемнев под тучей, стал сизым, тянуло прохладой. За рекой пирами-дальные пурпурные от заката тополя, розовые мазанки, высокий журавель колодца, и девушка, Тоже вся в розовом свете, с высокой грудью, неся на прямом коромысле два ведра, зарницей сверкнула на барина палючими очами своими. Пушкин улыбнулся ей.
— Не наша! Верно, и любит не нашим чета! А какие глаза!
Эти глаза и Никита отметил, крякнув и ерзнув на облучке, а ямщик закрутил ус.
Паром задерживался. Стояли. С добрыми свои песнями под высоким пламенем заката — с косами, серпами, граблями шли с поля жнецы. B деревне синим дымом дымились хаты — хозяйки варили вечерю… Мирный, розовый тихий вечер спускался на землю, и все грознее за Бугом мерцали зарницы, открывая бесшумно свои огромные, вполнеба, огненные глаза.
«Путь следования» Пушкину был заботливо преподан одесской администрацией: через Николаев — Елизаветград — Кременчуг — Чернигов — Витебск — Псков. В Пскове — явиться к губернатору.
Пушкин не интересовался маршрутом. «Дома», «отеческой берлоги», у него нет. Маменькино Михайловское он вспоминал редко. Что ему этот его Опочецкий уезд? Четыре года на юге легли на его память огромным грузом впечатлений. Сквозь бессарабскую пестроту, сквозь буйно торгующую, яростно наживающуюся, делающую деньги, молодую Одессу воспоминания о старой усадьбе выглядели так невзрачно, бледно, провинциально-затрапезно.
Пушкин вспомнил, что он едет именно в Михайловское, только уже сидя в коляске на пароме. Совсем стемнело, полнеба закрыла туча, полыхали молнии. В душной тишине паром двигался без плеска, будто стыл на месте. Свеча в фонаре на помосте снизу освещала белые рубахи и шаровары чумаков, огромное колесо воза с солью, громадную рогатую голову вола с кротким выражением выпуклого глаза. Паромщик, седой старик, тоже весь в белом, с бородой во всю грудь, плыл над замерзшей черной рекой, полыхающей отсветами молний, словно Харон, перевозящий души через Лету, в область Забвения…
Итак, Михайловское!.. Странно — зачем я должен быть там? С другой стороны, — а куда же еще ехать?