Дервиш и смерть - Меша Селимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так и я думаю! — изумленно воскликнул я.
— Тем хуже. Потому что именно это-то и невозможно.
Исхак! Другой, иной, но тот же, как тогда. Все иное, но такое же. Исхак, который не отвечает, но спрашивает, который спрашивает для того, чтоб задавать загадки, который задает загадки для того, чтоб их высмеивать. Неуловим. Иди, сказал бы он мне, как прежде, если б это не было смешно, поскольку я не могу уйти. Он может. Выйдет, если захочет, произойдет чудо, и он исчезнет, напрасно его искать, его не удержат стены, не удержат тюремщики, никто ничего не сможет сделать ему. Он неуловим, как неуловима его мысль. Уйдет без ответа, хотя знает его и не хочет сказать. Он оставляет меня разбитым всегда, мутит во мне все, что я знаю, и напрасно я позже соображаю, что следовало ответить, потому что я не ответил, не смог, больше верил ему в тот момент, чем себе, напрасно и то, что я себе не верю без него, я боюсь, что он опровергнет любое мое суждение, услыхав его, поэтому я молчу, но сохранить его я могу, лишь защищаясь перед ним. А этого я не могу. Он думает иначе, чем я, его мысль движется неожиданными путями, она необязательна, дерзка, не уважает уважаемое мною. Он на все смотрит свободно, я замираю перед многим. Он разрушает, не воздвигая, говорит о том, чего нет, а не о том, что есть. А отрицание убедительно, оно не ставит себе ни границ, ни целей, ни к чему не стремится, ничто не защищает. Труднее защищаться, чем нападать, потому что то, чего достигаешь, непрерывно изнашивается, непрерывно отрывается от замысла.
— Жизнь всегда течет вниз,— произнес я, пытаясь защищаться.— Необходимо усилие, чтоб этого не допустить.
— Мысль влечет ее вниз, ибо она начинает противоречить самой себе. А потом рождается новая мысль, обратная, и она хороша до тех пор, пока не начинает осуществляться. Плохо не то, что есть, но то, чего желаешь. Когда люди обнаруживают хорошую мысль, они должны хранить ее под стеклом, чтоб не запачкать.
— Значит, нет никакой возможности организовать этот мир? И все это сплошной обман и лишь вечная попытка?
Он не ответил. Он высказал странную мысль, странную вначале, потом для меня было неважно.
— И это тоже мир. Мы в подземелье. Организовать его — значит сделать его еще хуже.
Тогда начинается бессмыслица. Мне казалось, что я улавливаю ее, но отделаться от нее я не мог. Какая-то неодолимая сладость заключалась в этом ничто, в блуждании без усилий и цели. Лист, плывущий по неведомому течению. Освобожденная от тяжести мысль, которую не сводят судороги. Причудливая и забавная игра без цели. Парение без страха. Каприз, в котором не раскаиваешься, приятная и неизбежная обязанность, как дыхание, как бег крови.
— Для кого хуже? — незаинтересованно спросил я.
— Для нас. Для них. Мы будем запирать друг друга. Привыкнем. Превратимся в кротов, в слепых мышей, в скорпионов.
— И не станем вылезать на поверхность. Полюбим тишину и тьму.
— Не станем вылезать. Останемся здесь навечно. Мы не можем без вечности.
— Не будем забывать друг друга.
— Будем сажать противников наверху, загонять их на землю. И забывать о них.
— «Когда их извлекут из геенны, то бросят в реку жизни».
— Они будут несчастны наверху. Будут вопить: «Дайте нам немного тьмы. Мы были с вами!»
— А мы им ответим: «Ищите сами себе мрак! Сами создавайте его!»
— Как они будут несчастны! Они будут вопить: «Освободите нас! Пустите нас вниз!» А мы им ответим: «Вы сами виноваты. Вы нам не верили».
— Вы сами виноваты. Оставайтесь наверху.
— Я иногда буду вылезать на землю.
— Ты всегда непокорен.
— Ты будешь дервиш-крот. Будешь следить за тем, чтоб мы не обрели зрения, чтоб не ушли от нашей мрачной обители.
— Мы будем охранять наш мир.
— Я не хочу быть кротом.
— Коготки у нас вырастают. И шкура. И морда.
— Я не хочу быть кротом. Иди.
Я сидел на корточках, прислонившись лбом к потрескавшейся мокрой стене, не имея сил встать.
Кто-то стоял надо мной.
Он помог мне подняться.
— Ты свободен. Тебя ждут друзья.
Далекой бескровной мыслью я соображал, что мне полагалось бы радоваться, но я даже не пытался, не испытывал никакой в этом необходимости.
— Где Исхак? — спросил я Джемала.— Он был здесь.
— Не беспокойся. О других.
— Он только что был здесь.
В коридоре ждал незнакомый человек. Привели меня трое. Теперь я был не важен.
— Пошли,— сказал он.
Мы молча шли сквозь тьму, я ударялся о стены, человек поддерживал меня, мы шли, я убегал, меня долго не было, и вот я возвращался и думал: кто ждет меня? И мне было безразлично. Я думал: убежал ли Исхак? И мне было безразлично. А потом мы перекатились из большего мрака в меньший, я сообразил, что это ночь, которая проходит, хорошо все, что не вечно, ночь и дождь, летний, я хотел вытянуть руки, чтоб он смыл с них подземную грязь, погасил жар, но руки висели по бокам немощные, ненужные.
Часть вторая
10
Несчастен будет тот, кто душу свою запятнает.
Однажды очень давно ребенок рассказывал о своих детских страхах. Это походило на песенку:
На чердакеесть балка, которая падает на голову,есть ветер, который стучит ставней,есть мышка, которая выглядывает из норки.
Ему было лет шесть, он веселыми голубыми глазенками восхищенно смотрел на солдат и на меня, молодого дервиша-аскера, мы были товарищи и друзья, не знаю, любил ли он так кого-нибудь еще в жизни, потому что я встречал его радостно и ничем не показывал, что я старше.
Стояло лето, на смену дождям приходила жара, мы жили в шатрах на равнине, полной комаров и лягушек, в часе ходьбы от Савы, возле какого-то бывшего хана, где теперь обитал мальчуган со своей матерью и полуслепой бабушкой.
С самой весны оставались мы здесь — шел уже третий месяц,— изредка атакуя неприятеля, укрепившегося на берегу реки. Вначале мы потеряли много людей и упали духом, понимая, что с оставшимися силами ничего не сделаешь, те же, кто мог прийти нам на помощь, сражались бог знает на каких фронтах обширной империи, вот мы и застыли на равнине как препятствие и преграда друг для друга.
Становилось мучительно и скучно. Ночи были душные, равнина, как море, тихо дышала под лунным светом, бесчисленные лягушки в невидимых трясинах отделяли нас своими пронзительными голосами от остального мира, заливая ужасающими мелодиями, которые стихали лишь на заре, а белесые и сизые испарения тянулись у нас над головами, как при сотворении мира. Самым тяжелым была точность этих перемен, их неизменность.
По утрам туманы окрашивались в розовый цвет и наступала самая приятная часть дня, без влажной испарины, без комаров, без ночных мучений, когда с трудом удавалось сомкнуть глаза. Как в колодец, погружались мы в глубокий сон.
Хуже было, когда начинался дождь, горизонт затягивало, мы корчились, прижимаясь друг к другу, и молчали, измученные холодом, словно бы наступала зима, или болтали бог знает о чем, или пели, раздражительные и лютые, как волки. Шатры пропускали влагу и осыпали нас серым дождем, вода проступала под нашими ложами, земля превращалась в непроходимую топь, и мы сидели одни со своей бедой, как всегда.
Солдаты пили, играли в кости под прикрытием одеял, ругались, дрались, это было собачье существование, которое я на первый взгляд выносил спокойно, ничем не обнаруживая, как мне тяжело, не двигаясь даже тогда, когда меня мочил дождь, неподвижный даже тогда, когда шатер превращался в сумасшедший дом, в клетку с дикими зверями, я заставлял себя молча выдерживать все отвратительное и невыносимое, я был молод и считал это частью искупления, зная, насколько это отвратительно и невыносимо. Крестьянин и ученик медресе, я вздрагивал при каждом ругательстве и каждом бранном слове, пока не понял, что солдаты употребляют их, не замечая в них ничего неприличного. А когда они хотели выругаться по-настоящему, когда они хотели отвести душу, наслаждаясь и предвкушая удовольствие, то становилось в самом деле невыносимо. Они делали это с безмятежной злобой, с дерзким наслаждением, умолкая и вызывающе ожидая отклика на это неестественное соединение слов. Случалось, у меня подступали к горлу слезы.
Я услышал многое о жизни и людях, чего до сих пор не знал. К чему-то относился с любопытством, к чему-то — с ужасом и таким образом приобретал опыт, теряя наивность и не переставая сожалеть об этом.
Я сидел вместе с солдатами, пока мог выносить, но позволял себе уйти только тогда, когда уже успокаивался, тупел или уходил куда-то мысленно, воспринимая все как необходимость, что зовется жизнью и что не всегда прекрасно. Изредка я пытался вразумить их. Несколько раз они жестоко высмеяли меня (я был такой же, как они, я носил духовное звание, но на мне не было чина, который мог бы защитить), и ради себя и ради них я отказался от вмешательства в их дела, ограничившись молитвами, которые входят в число солдатских обязанностей наряду с маршами и караулом. Странная, лишающая мужества мысль приходила мне тогда в голову, что в тяжком положении оказывается человек, который духовно более развит, чем остальные, коль скоро его не защищает положение и страх, что с этим положением связан. Он замыкается в себе, его критерии совсем иные, они никому не приносят пользы, но его они отчуждают.