Варшава в 1794 году (сборник) - Юзеф Игнаций Крашевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мой чёлн прибило к берегу, рыбак вышел на сушу, прибежало несколько человек и нагнулось надо мной. Но даже брат, может, не распознал бы в почерневших, окровавленных чертах моих лицо брата. Я заметил над собой нескольких знакомых мещан. Хотел заговорить с одним из них, голос мне изменил… Они посоветовались, что со мной делать. Вдалеке мне мелькнуло чёрное платье женщины, которая бежала по берегу. Была это Юта. Я вытянул к ней руки и крикнул. В ту же минуту я увидел её, встающую передо мной на колени. Несколько человек пришли с носилками, на которые милосердные руки меня положили. Я слабым голосом просил, чтобы меня отнесли на Медовую улицу… Юта шла рядом со мной, молчащая, страшная от боли, которую пережила, не имела слов, чтобы сказать мне. Можно ли было назвать счастьем спасённую тогда жизнь?
Даже до ворот усадьбы Карася провожала меня Юта, добавляя взглядом мужества. По дороге выбегали из домов, останавливались, милостивые люди несли покрывала, напитки, подарки. Все плакали… Мне казалось, что меня несли в могилу, так этот мой кортеж был похож на траурный. Иногда уставшие люди останавливались, менялись и шли дальше. Когда мы остановились у ворот, Юта подала мне холодную руку… я с трудом вытянул из-под плаща окровавленную ладонь… и видел, как это моё рукопожатие оставило после себя след застывшей крови на её белой руке. Она посмотрела на меня и, оком прощаясь со мной, отошла.
Долго нужно было пробиваться в ворота, наконец открыли, когда из-за ставней убедились, что только принесли раненого. Старушка первая ко мне выбежала, поглядела и вскрикнула. Я, в самом деле, жил, но ни я, ни те, что меня видели, не могли пророчить выздоровление. Дедушке казалось, что меня принесли для того, чтобы тут удобней умереть. Послали за капуцином, чтобы меня исповедал. Тем временем вокруг меня немного посуетились, дабы хоть облегчить мои страдания. Появился давний мой знакомый медик и со страхом подошёл к кровати, на которой меня положили. Требовался доктор, того в то время достать было невозможно.
В горячке и бреду я провёл этот день… резня, трупы, Юта, битва, чёлн и вода… ночь и пожар, всё, что я видел, что испытал, смешалось в моём воображении в ужасный, чудовищный калейдоскоп. Мне казалось, что я умер, что лежу в гробу и мне снится жизнь. Иногда я вскакивал, как бы желая защищаться и сражаться, плакал и смеялся, и детские дни мои и деревенская усадебка родителей и берёзовая роща, в которой я бегал мальчиком, мелькали в прекрасном майском свете.
Моя рана не была такой страшной, как казалось поначалу, пуля проскользила по рёбрам и вышла не задев ничего жизненно важного. Потеря крови, усталость, холод, ночь, проведённая на поле боя, может, могли привести к более грозным последствиям, чем она. Но силы молодости, восстанавливающие жизнь, – гигантские. Пережив горячку, ослабленный, я чувствовал, что ещё спасусь.
На другое утро, когда я ещё лежал наполовину бессознательный, меня возмутили голос и разговор, странно звучащие в ушах и сердце; я узнал голос Юты, которой сурово и остро отвечала огорчённая пани Манькевичева, не в состоянии понять наглости какой-то девушки, которая смела бесстыдно доведываться обо мне. Падала вина и на меня.
– Что вам до того, – слышал я старушеский голос, – жив он или нет… Как вам не стыдно.
– Чего мне стыдиться? – спокойно отвечала Юта. – Я познакомилась с поручиком в апреле, вместе с ним нося бумаги, кои через нас посылали. Я имею к нему уважение и не справедливо меня подозреваете и его, потому что в этом ничего нет, в чём бы явно признаться не могла. Я нареченная, выхожу замуж и не можете, пани, опасаться.
Пани Манькевичева бормотала:
– Будет здоров, – сказала она, – медик говорит, что ему ничего не будет.
– Не могла бы я его увидеть?
– А зачем? Зачем? – воскликнула Манькевичева. – Вы не доктор, а тот лежит и бредит в горячке.
Слушая этот разговор, я не мог сдержаться, добыл голос и воскликнул:
– Мне лучше…
Услышав эти слова, Юта почти силой втиснулась на порог двери, поглядела, кивнула только головой, поклонилась молчащей старушке и ушла.
Хотя над больным мной пани Манькевичева могла сжалиться, не простила мне этого посещения, пришла сразу ко мне с визитом.
– Кто это опять, что припёрлась в дом, дабы тебя увидеть? Вот уж, стыд! Не та это Варшава и не та молодёжь… и за то тебя Господь Бог покарал…
Я уж не объяснял им, старый Манькевич кривился, ничего не говоря.
В этот день под вечер, чувствуя себя лучше, я потребовал, чтобы меня перенесли наверх или хотя бы в лазарет.
Женщина почувствовала, почему я это сделал, и села при моей кровати, чтобы утешить меня и расстроить.
Сначала я не отвечал ничего, но, в конце концов, в нескольких словах объяснил, что в этих отношениях не было ничего предосудительного и что я справедливо почувствовал себя задетым не собственным оскорблением, но пренебрежением честной и достойной уважения женщины.
– Благодарю вас за гостеприимство, – сказал я, – но ничуть не хочу быть для вас ни бременем, ни возмущением.
На второй день я был почти таким сильным, что с помощью двоих человек мог подняться на верх. Рана заживала быстро, силы возвращались, но к жизни не имел охоты.
Что было с собой делать? Какое могло ждать нас будущее?
Узнав о моём спасении от Юты, Килинский, которого Вавжецкий отправил в Великопольшу для вызова восстания и который сразу после резни вернулся в город, пришёл меня проведать.
Плакал, бедный, и глотал слёзы. Он чувствовал, что, наверное, пойдёт разделить заключение с другими. Он провёл последние минуты, жалуясь на несчастную судьбу Польши. От него я узнал, что в эти дни должны были войти в Варшаву российские войска. Город сдался. Суворов вёл переговоры с королём, в замке оживились надеждой возвращения к прошлому состоянию перед восстанием.
Всё польское войско, кроме двухсот человек, оставленных для достойной стражи короля, вышло из Варшавы под командованием Вавжецкого. Килинский со своим стоял уже под Кроликарней и выбирался к Коньским. В городе уже правили русские. Все те, которых революция поставила на челе, бежали за границу или старались выскользнуть из столицы.
Спустя несколько дней потом среди тишины и тревоги, при запертых домах, на пустые улицы города вошли с