Жизнь советской девушки - Татьяна Москвина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У меня тогда были серые глаза, которые потом позеленели, вот странность.
Если в начале картошкиного эпоса я любила сидеть на поляне перед корпусом и читать книгу К. Рудницкого "Режиссёр Мейерхольд", то уже через неделю мысли стали упорно кружить вокруг одного человека, тоже режиссёра, но далеко не Мейерхольда. Люси это заметили сразу, Люси – Люся Мартьянова, Люся Благова, Люся Карпикова – студентки-актрисы Театра кукол, мы с ними сдружились. Ближе к концу "картошки" я съездила на денёк в Ленинград (разрешали), но когда вернулась – оказалось, что Рыжик стал ухаживать за Карпиковой. Люси мне охотно всё рассказали, а Люся Мартьянова даже придумала теорию, по которой Рыжик, как законченный эгоист, мог влюбиться только в то лицо, которое напоминало ему его собственное, – и Мартьянова убедительно доказывала, что Карпикова похожа на Рыжика.
Положим, похожа она не была, да и самые законченные эгоисты все ж таки для возбуждения не ищут собственного лица в других, короче, все мартьяновские теории были женским бредом. Я потом немало подобного встречала. Женщины часами могут выводить теории любви из ничего.
Я несколько растерялась (я искренне привязалась ко всем Люсям, и к трогательной глазастой Карпиковой, она рано умерла, кстати, было ей чуть за сорок), но ничего ужасно-окончательного у неё с Рыжиком не произошло, он – это было прекрасно известно – ни с кем не жил постоянно и был свободен. В "Крейцеровой сонате" Толстого герой говорит: "То, что вы называете любовью, мужчина испытывает к каждой красивой женщине", можно добавить, что многим мужчинам и красота-то не нужна, достаточно привлекательности. Поступив в Театральный, Евгений Идельевич оказался в ситуации медведя в малиннике и с удовольствием лакомствовал, флиртовал и кокетничал. У него были десятки женщин. Это был бы рай, если бы его не отравляла постоянно грызущая Рыжика мысль о профессиональном самоутверждении. Он не был уверен в том, что он действительно режиссёр.
Вот, в пору фантомного увлечения Рыжика Карпиковой, в эту-то смутно-растерянную пору окончания развесёлой Ояти, я и оказалась в "голубом домике" с тремя товарками и в состоянии, прямо скажем, запоя. Ничего подобного со мной никогда не было. Происходящее стремительно двигалось в сторону карнавала и мистерии-буфф. В "голубом домике" с утра до вечера гремели гитары. По-моему, мы перестали выходить в поля. Звонким хором мы пели дотоле неведомые мне песни.
Один рефрижератор, что вёз рыбу с капстраны,Попался раз в нешуточную вьюгу,А мимо поперёк морской волныШёл ботик по фамилии «Калуга»!(все вместе): Так на фига ж вы ботик потопили,На нём был старый патефон,Два портрета ДжугашвилиИ курительный салон…
Затем мы вернулись в город, но долго не могли расстаться – встречаясь чуть не каждую неделю, потом раз в месяц, потом раз в год (6 октября, в день, когда мы вернулись), потом… потом всё стало общей памятью о славном мгновении братства, дружбы, творчества, молодости, чёрт возьми.
Но тогда, по возвращении, мы обнаружили в городе залежи красного вина "Ляна" (со вкусом земляники) и закупали его ящиками, продолжая по инерции оятское веселье.
Одно застолье проходило у меня, куда-то делись родители, а бабушка не возражала и с любопытством выглядывала из комнаты, впиваясь орлиным взором в облик неведомого нового поколения. Бабушка, со своими пронзительными глазами, живописными морщинами, огромным носом и античным, как всегда, красноречием, произвела сильное впечатление на моих друзей. Шурка Романов, обаятельный голубоглазый пьянюшка с курса Владимирова, назвал мою Антонину Михайловну "Графиней", и прозвище прилипло. Посмотрев на наши гульбища, во время которых особенно была выразительна вакханка Инна Бедных, любившая скинуть тесные одежды прямо за столом, Графиня осуждающе (и при этом снисходительно) качала головой. "Не умеет гулять молодёжь!" – таков был её капитанский вердикт.
(Пишу, зная, что и Романов уже давно не пьянюшка, и Бедных не вакханка, надеюсь, что они на меня не обидятся, что тут обидного – вспомнить, как гуляли в молодости? Дурного ничего не было. Мы ж не в монастырь поступали, а в театральный институт.)
Итак, мы в начале октября всё догуливали свою Оять у меня на Альпийском переулке, я вышла на кухню, где, склонившись к открытому окну, стоял Рыжик, и весело сообщила – пошли пить портвейн, там портвейн принесли. Он приобнял меня и мы побыли так с минутку. "Не надо", – сказала я. "Почему?" – "Потому что я тебя люблю", – объяснила я исключительно внятно и по делу.
– Не надо меня любить, – тоже исключительно внятно и по делу ответил Рыжик, продолжая держать меня в объятиях, что, конечно, меняло смысл сказанного. Я уже говорила, что он был умён?
Потом я провожала гостей на электричку (десять минут от станции "Проспект Славы" – и вы на Витебском вокзале) и пожаловалась, что в последнее время меня отчего-то тошнит. "Может, ты беременная?" – спросил Рыжик. Я засмеялась: "В истории человечества был один такой случай, но я не думаю, чтобы он повторился". – "О боже! – юмористически вздохнул Евгений Идельевич. – Мне ещё лишать тебя девственности!"
Тут я даже не нашлась что ответить и сочла благоразумным помолчать. Осуществление намеченного явно было делом судьбы и случая. От меня уже мало что зависело…
Рассветало неохотно,В час по чайной ложке света,Было пасмурно и рвотно,И болело что-то где-то.
Так я написала в дневниках много лет спустя, в точности диагностируя своё состояние в То Утро – рассветает в середине октября всегда неохотно, а начало женской жизни сопряглось у меня с ужасной болью, правда, физической только – душа тогда ликовала, упиваясь настоящим, забыв о прошлом и не чуя будущего, если это не счастье, то что это?
Тридцать лет "женской жизни". В общем-то трудовой стаж – почему его не учитывают при выходе на пенсию? Правда, этот стаж нелегко было бы доказать, кто предоставит справки-то. Одни умерли, к другим неловко и подкатывать – они вежливо улыбаются и как бы ничего не помнят. Ладно, я сама умею вежливо улыбаться и как бы ничего не помнить, да кто не умеет-то. Это наше личное, никого не касается. Боль и счастье – чего было больше, спрашиваю я себя сегодня и не нахожу твёрдого ответа.
Скорее я склоняюсь к кирилловскому (от речей Кириллова в "Бесах" Достоевского) "всё хорошо". И в Москве жить хорошо, и в Петербурге хорошо. И пить хорошо, и не пить хорошо. И при советской власти мне было хорошо, и в новой России мне хорошо. И женщиной быть хорошо, и человеком быть хорошо…
Есть у меня песенка, "Студенческий романс", где запечатлелись некоторые реалии и настроения той поры.
Над нами листва не шумела,Росли на подушке цветы,Свеча на обоях горела,И не было в нас чистоты.
Мы были больные студентыИ жили себе кое-как,Духовно почти импотенты,Физически так или сяк.
Нас в грязных столовках кормили,И грустно стонал организм,В троллейбусах мы не платили,Как будто уж был коммунизм.
С трудом разогретое слово,Забавы за гранью добра,И запах портвейна плохого,И вкус Беломора с утра.
Я думала – Бог нам поможет,Хоть тот, что слепой со стрелой,Мы были смертельно похожиСвоей непохожестью злой.Залиты домашние норыХолодной и мёртвой водой,Вязались мы общим позором,Венчались всесветной бедой.
Другие придут полудурки,Всё будет смешней и страшней…О, корки, окурки и шкуркиЛюбви горемычной моей!
На синих обоях в Жениной комнате действительно были оттиснуты силуэты свечи, а наволочки всегда были в мелкий цветочек; вот, правда, смущает меня строчка «забавы за гранью добра» – можно подумать, мы какое-нибудь садо-мазо практиковали, но этого не было в помине: Рыжик не страдал никакими отклонениями и добросовестно искал сугубо райских наслаждений. Я, видимо, просто хотела провести некую черту между эросом и моралью: дескать, эрос – это одно, а добро и зло – что-то совсем другое; это трудно оспорить. Остальное в романсе отчётливо и точно, и последний «удар» – сильный: «другие придут полудурки, всё будет смешней и страшней…»; да, так.
Словом, "самое страшное" произошло не в подвале или на чердаке, не с перепоя, по взаимному влечению и даже любви (со стороны "невесты"). Однако же ничего определённого сказано или обещано не было – потянулся некий роман с довольно редкими, для моего темперамента, встречами. Приходилось звонить, осведомляться о планах. Иногда он звонил мне ночью, и я, как солдат по тревоге, мгновенно собиралась и неслась на Гороховую улицу. Душа пребывала в постоянном смятении – я знала, что свой досуг Рыжик редко проводит один, но не имела никаких прав на ревность, поэтому давилась ею, как чёрствым пирожком, стараясь не обнаруживать никаких подозрений.
Сокурсники Рыжика, студенты Товстоногова, были осведомлены куда больше меня и откровенно мне сочувствовали.