И жизни новизна. Об искусстве, вере и обществе - Ольга Александровна Седакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Игумен Софроний (Сахаров) пишет, что человек с христианской совестью, видя общественную иерархию, переворачивает ее пирамиду. Он ставит себя в самый низ этой пирамиды, в точку служения и послушания всем. Так поступали с мирской иерархией великие святые. И они при этом не делали ничего нового: они следовали за Христом. Это Он, «пришедший служить, а не чтобы Ему служили», перевернул верх и низ пирамиды власти, поставив ее на острие служения. Отношения другого типа были навсегда определены как «языческие».
И в этой перевернутой пирамиде есть свое послушание: послушание тому, кто ближе к «низшей точке», к вершине служения. Отношения такого рода требуют, прежде всего, доверия к тому, что ты слушаешь не того, кто владеет тобой, а того, кто тебе служит. Кому по каким-то причинам дан дар большей самоотверженности — и, соответственно, мудрости, необходимой другим. Послушание освобождается от рабства и зависимости и становится, как сказал святой нашего времени, чуткостью, «слушанием, изменяющим жизнь».
Споры и соперничество за первенство, наверное, никогда не покинут человечество. Но если человек выбирает «то, что легче», то, что отвечает его — именно его — природе (с чего я начинала), если он узнает себя, он каким-то образом узнает и свое место и любит его, каким бы в прямой или перевернутой пирамиде иерархии оно не было: он знает, что ни на каком другом месте сердце его не узнает покоя. Пушкинский Сальери, отравив Моцарта, не займет его место и потеряет свое, то, на котором ему легко.
Перевертывая пирамиду власти и обладания, христианство восстанавливает идею иерархического устройства, которая действует в природе, где «высшее» служит «низшему», сообщая ему движение, изменение и сохранность.
Христианство и культура
Мне кажется очень характерной сама постановка вопроса об отношениях Церкви и культурного творчества: разговор обычно начинается с темы ограничения свободы — и, по видимости, обсуждаться может только одно: реально или нереально, желательно или нежелательно какое-либо ограничение творческого сознания, могут ли существовать какие-либо запрещенные для него зоны: моральные, стилистические, содержательные. То есть вопрос о Церкви для людей искусства и науки предлагается как вопрос о принятии некоторой духовной цензуры, о вступлении в своего рода духовную партию, со всеми известными последствиями партийности и идеологичности. Нельзя сказать, чтобы для такого понимания отношений между церковной традицией и «свободной», светской культурой не было оснований, и в истории — и в современности: ведь именно так, запретительно, ограничительно видят роль Церкви в отношении к современному искусству многие православные публицисты. Но, мне кажется, пока вопрос поворачивается в первую очередь этой стороной, никакого хорошего ответа на него ожидать не приходится.
Впрочем, и само привычное представление о запрете и ограничении поражает меня своей плоскостью. Я помню, как в советские годы один, что называется, простой немолодой человек, лояльно принявший официальный атеизм, с ностальгическим восторгом рассказывал о своем детстве в церковной семье. И что же вызывало его особое умиление? Он рассказывал, как накануне Пасхи в доме готовили пасхи и куличи, как они стояли на виду — и никто в доме не смел прикоснуться к ним до разговения, прежде чем вернутся с пасхальной службы. «Представляешь? — говорил он. — Они стоят на столе, и ты ни за что их не попробуешь!» И он замолкал, предлагая мне представить величие этого момента. «И что же?» — спрашивала я. «Человеком себя чувствуешь! А теперь ешь что хочешь когда хочешь». Мы как-то привыкли считать, что всякий запрет (и сакральный тоже) унижает человеческое достоинство. Для этого не обязательно быть марксистом: вся позднейшая европейская культура развивается под знаком освобождения. Принято не то что даже считать, а чувствовать, что человек утверждает себя в качестве человека именно тогда, когда переходит границы дозволенного, репрессивные рамки нормы, традиции и т. п. Что это красиво, что в этом есть трагический и героический риск. С таким представлением о достоинстве человека связаны и философские попытки переосмыслить первое нарушение запрета в Эдеме — как отважный шаг человека навстречу себе, шаг в трагическую ответственность. Достоинство и ответственность понимаются как непослушание par excellence.
Я не собираюсь сказать прямо противоположного: в самом деле, существует множество запретов и ограничений, социальных, политических, культурных, которые унижают и просто уничтожают личность и самую возможность творчества и мысли: кому, как не нам, после опыта советского рабства это знать? Я хочу только напомнить, что в человеке есть и интимная любовь к запрету: иррациональному, необъяснимому с практической точки зрения (как следует из приведенного рассказа о неприкосновенных в Великую Субботу куличах); именно выполняя такой запрет, он чувствует себя человеком. Почему? Александр Назарович (мой собеседник) не объяснял этого ни мне, ни, вероятно, себе. Я попробую сделать это за него. Участие в запрете может возвышать человека в собственных глазах потому, что оно дает ему ощутить себя доверенным лицом, тем, кто приобщен к чему-то, посвящен во что-то, смысл чего ему не ясен, но довольно и того, что это делает его способным преодолеть собственное желание, стать кем-то большим, чем тот, кто хочет немедленно, здесь и сейчас, откусить любой пирог, лежащий на столе. Принятый без объяснений запрет освобождает его от того, что он в себе не очень-то уважает, от рабства похоти. Стоит заметить, что принятый Александром Назаровичем запрет ходить в храмы и не есть куличи в любое время явно не приносил ему никакого удовольствия. Хотя он этого не обсуждал, но вряд ли рассказал бы впоследствии с ностальгией: «Представляешь? Звонят к службе, а ты не идешь!» И еще бы: подчинение этому ритуально-политическому запрету было взаимовыгодным обменом с