Скандальная молодость - Альберто Бевилакуа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его властный и в то же время любезный голос, его грубоватое обаяние очаровывали. Даже Армеллини и Паганелли слушали с удовольствием, завидуя умению Маньяни вызывать аплодисменты и заставлять их умолкнуть.
— Вот некоторые истины, которые я хотел вам сообщить, — сказал он в заключение, — именно здесь, в волшебном лесу По, если вам явятся олень и лань, все невозможное возможно!
Усевшись на место, он перестал реагировать на шутки, на цветы, которые сыпались на его стол, и весеннее посвящение перестало его волновать. Откладывать было бесполезно. Он внимательно посмотрел на профиль Армеллини, более решительного, чем его коллега, на блестящую от пота руку Паганелли рядом с тарелкой: рука рассеянного палача. Он выбрал Армеллини:
— Итак?
Не поворачиваясь, тот ответил:
— Я во всяком случае остаюсь твоим другом. Я голосовал за тебя.
— Это уже ответ, — с горечью признал Маньяни.
— Да, — подтвердил Армеллини.
Никогда в жизни Маньяни не думал, что мир может ускользать с такой быстротой, превращая все планы господства над ним в пустой звук.
— Кто, — спросил он, — вместо меня?
— Танци из Корболе.
— Причина?
— Доверие.
— Танци — размазня.
— Нет, Нерео, ты ошибаешься. Он скромный.
— Я… Я был бы скромнейшим из скромных.
— Да, но на более высокой ступеньке. И своими руками поставить тебя на эту ступеньку…
— Мне сорок два, — выкрикнул Маньяни с бессильной яростью.
И с удивлением, словно это только сейчас пришло ему в голову, понял, что для такого грандиозного провала он слишком стар. Его белый с откидным верхом и кожаными сиденьями автомобиль ждал за оградой. Он прочел в нем одиночество, подобное его собственному, и приглашение убежать прочь, по крайней мере, спрятаться.
Он пересек танцплощадку, приговаривая:
— Танцуйте, я скоро вернусь.
Но на самом деле он весь был уже там, в Гран Боско делла Мезола, за рулем своего автомобиля, и гнал его на бешеной скорости, словно намеревался врезаться в дерево или налететь на одного из тех оленей, о которых он с гордостью говорил, что они и лани подобны сбывшимся снам. Дюны явили ему видение, истинный смысл которого он не сумел постичь. Как будто снова пошел дождь, дождь изо льда, следы которого оставались на лобовом стекле, несмотря на все усилия дворников.
Три дня спустя внимание людей, разгружавших суда с контрабандой, привлек лай собак, которые мчались вниз по склону холмика в форме пирамиды, из-за своей белизны получившего имя — Соляная Гора. Солнце вставало со стороны Лидо ди Волано, мешая смотреть вдаль, потом на вершине появилась какая-то фигура, гордо стоящая под развевающимся полковым знаменем. По очертаниям эта фигура была похожа на человеческую, но на таком расстоянии трудно было понять, откуда вылетали фиолетовые и желтые молнии. После того как собаки исчезли из виду, контрабандисты поднялись по лошадиной тропе, вдыхая молчание страха и отмечая, что таинственное явление застыло над обрывом в монументальной позе благодаря деревянной подпорке.
Кто-то сказал: похож на стрелка из аркебузы. Другой заметил: скорее — на наемника из свиты какого-нибудь феодала, хотя, насколько мне известно, маскарадов в округе никто не устраивает, а карнавал проходит где-то далеко. Как бы там ни было, перед ними стоял древний рыцарь, закованный в доспехи с узкими прорезями для шнуровки, наплечниками, украшенными орнаментом из цветов и листьев и застежками в форме бабочки. На грудной пластине были изображены два перекрещенных креста, черный и золотой, причем верхушка золотого заканчивалась уже на шлеме. Лицо было скрыто плюмажем; вожак контрабандистов откинул его в сторону и остолбенел:
— Это Танци из Корболе.
Кровь, вытекшая из ноздрей, уже запеклась. Уши были отрезаны.
— Над мертвым Танци надругались!
Известие об убийстве произвело сенсацию. Не потому, что в Лидо ди Волано стало одним трупом больше, а в силу некоего обстоятельства, с которым трудно было смириться и невозможно объяснить. В перчатке Танци обнаружили письмо, в котором он объявлял человечеству о намерении покончить жизнь самоубийством, поскольку он наконец осознал, что ничтожнее любой лягушки из придорожной канавы, и вследствие этого недостоин принять на себя требующие высочайшей ответственности обязанности, которые возложили на него его дорогие друзья и суть которых в письме не уточнялась; что касается этого маскарада, он признался, что, будучи посредственностью, в мечтах всегда видел себя предводителем крестоносцев. Все сочли, что письмо проникнуто благородной горечью. И никто бы ничего не заподозрил, если бы не было известно, что Рино Танци, барышник по рождению и невежда по призванию, не только понятия не имел о крестовых походах, но даже и расписывался с огромным трудом.
Пезанте потребовала встречи с Маньяни в Ка Дольфин. Нерео явился в сопровождении братьев. Когда его обвинили в убийстве Танци, он спокойно сказал:
— Счастье принадлежать к людям реки, дорогие друзья и коллеги, состоит в том, что правда всегда всплывает на поверхность.
— Ты всплывешь вместе с ней, — заметил Паганелли. — Тебе надо только выбрать место и сказать нам, где.
Витторио и Обердан испугались. Но Нерео совершенно хладнокровно ответил:
— Я выбираю Сакка Скардовари. Речь только обо мне. Братья здесь ни при чем.
— Сакка Скардовари, — согласился Паганелли. — А твоих братцев мы утопим у далматинских берегов.
— Сейчас, когда я выбрал себе место, — улыбнулся Маньяни, — ваша очередь. Потому что, кроме меня и правды, на поверхность всплывет еще кое-что.
— И кто же это из нас? — с иронией спросил Армеллини.
— Никто. Речь не о людях, хотя это очень человечно. Скажем, речь идет о предчувствии некоей хитрой души, сформировавшемся сразу же, как начались наши дела, поскольку память проходит, а душа остается. Вспомним пословицу: дал слово — держись.
— Трубящий Кит? — сыронизировал на этот раз Негри. — Ты это имеешь в виду?
— Я имею в виду расчет по моим обязательствам перед вами, которые, как вы прекрасно знаете, я никогда не нарушал.
— Это было бы таким грандиозным доносом, — рассмеялся Паганелли, — что тебе пришлось бы встать на караул, как Танци. На куполе собора Святого Петра, впрочем, а не на Соляной Горе. А вместо доспехов нацепить пиджаки всех членов правительства.
— Я это сделаю, — пообещал Маньяни.
Через неделю Джино Медзадри проснулся в пустой colombare. Наступающему дню он сказал: «Лао». Он поразмыслил над этим словом, пока умывался в родничке и пил кофе из термоса: крошечная рыбацкая гавань, в которой он остановился, смотрелась в зеркало вод По ди Маэстра и заставляла думать о легкости, с которой можно было иметь то, что нельзя, в покое мира, в милосердии вещей. Начинался даже не рассвет — это был голубой туман, в котором все — от лодок до сетей — плыло в счастливой дисгармонии, словно отражение воображения.
Лао, сказал он лягушкам. И Лао — дороге, по которой он направился в сторону Баркесса Раваньян; праздник там уже наверняка закончился, и пора было забирать девушек. Он так и сделал, и они поговорили о том, что дни идут, как всегда, спокойно, словно их грузовик между дюнами, и о Маньяни, который, против всех ожиданий, вроде бы сдался на милость Пезанте, и это означало, что он — человек конченый.
Но когда осталось забрать одну Зувноту, и они приехали в то место, где она должна была их ждать, то обнаружили там только ее стул под небом, усеянным дикими утками: похожий на дорожный столб, обозначавший неизвестно какой километр, он, казалось, поддерживал немой диалог с собеседником, в котором было ничто. Они вылезли и покричали, но ответа так и не дождались. Тогда они распределили между собой тропинки, и Медзадри с Дзелией отправились направо, в заросли ивняка. В пустоте заболоченной старицы эхом разносился какой-то шум, похожий на барабанную дробь, он казался обманчиво близким и звучал, как предзнаменование. Они попытались определить, откуда он исходит, но в конце концов заблудились в камышовых зарослях, и прошло довольно много времени, прежде чем они обнаружили Зувноту висящей вниз головой, в волосах у нее запутался гребень.
Было непонятно, каким образом ее подняли на такую высоту. Странно, но мертвая она не выглядела чем-то чужеродным среди покрывавшей отмель растительности и других признаков окружавшей ее жизни. Ветер раскачивал ее, как верхушки ив; и она впервые стремилась, словно желая обнять ее, к земле, а не ввысь, чтобы протестовать; глаза одновременно были пусты и полны смысла; рана напоминала трещину в коре, из которой текут слезы вековых деревьев.
Окутанная покоем и светом, в лучах солнца, пронизывающих заросли, она сливалась с красотой дня.