Избранные произведения в трех томах. Том 3 - Всеволод Кочетов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это стальные слитки. Блюмсы.
— Ну, милый, прости мне мой грех незнания техники стального проката. А руки, руки!.. За чем ты погнался? За пятнами, за светом. Пятна есть, свет есть — хорошо. Но мазки твои украли у меня возможность видеть сильные, умные руки человека.
Он ходил по комнате, задевая то за подрамник, то за угол стола, то за стул.
— Тесно до чего у вас. Квартиру–то вам дадут, обещают? — спросил.
— Обещают. Вот к съезду дом будут заселять. Двухкомнатную планируют для, нас. Мы ходили с Искрой, смотрели. Приличное жилье. Окна широкие, свету больше.
— Новоселье спразднуем.
— Это уж само собой.
Пока Виталий всматривался в лицо Дмитрия Ершова, Гуляев все расхаживал по комнате, а потом сказал:
— Словом, дай ты руки своему рабочему. Настоящие, живые руки, кующие будущее человека. Вот что я хочу увидеть на твоем полотне. Не думай, что я тебя поучаю. Это я размышляю так вслух. Для себя размышляю. Бьюсь, Витя, бьюсь над мыслью одной. Ты же сам мне рассказывал, что у этого человека, у Дмитрия Ершова, отец погиб на заводе. Немцы убили. Ну вот, не дает, мне покоя с того дня думка — выйти на сцену этаким могучим старичищей. Умереть в конце концов согласно с правдой фактов, но так умереть, чтобы людям еще сильнее жить хотелось, чтобы еще больше ценили и любили они жизнь, чтобы красиво жили. Красиво! Ты меня понимаешь? Ну вот — сам написать этого не могу, а помочь никто не хочет. Страдаю, Витенька… Пойду–ка я, пожалуй, — закончил он неожиданно.
— Посидите, скоро Искра придет.
— Нет, нет, пойду. Видишь — весь в размышлениях. Плох я такой для компании. Будь здоров, милый!
Проводив Гуляева, Виталий долго стоял перед портретом, затем, рассматривал его сбоку, снизу, забрался на стол, отошел к двери… Вздохнул и взялся за скребок.
Гуляев тем временем добрался до театра. Через полтора часа он должен был снова выходить на сцену, кидать камешки в реку, прыгать через садовую скамейку и строить идиотские куры засидевшейся в девках героине.
— Каторга! — сказал он, заходя в кабинет к Якову Тимофеевичу. — Лучше на завод пойти, чугун варить буду: и душе спокойней, и заработаю больше.
— Здравствуйте, Александр Львович! — радостно приветствовал его сидевший у директора молодой человек. Это был драматург Алексахин. — Слушайте, вы ушли тогда… я, помните, отказался работать над этой темой? Но вы так замечательно изобразили старика доменщика, что ничего я с собой поделать не мог: стоит он передо мной, да и только! Спать лег — во сне снится. На работу пошел, сижу у пульта — опять его вижу. Вот набросал тут два акта. Хорошо бы, если бы вы почитали. А лучше бы послушали. — Он держал в руках толстую тетрадь в синем переплете.
— Дайте! — Гуляев стал листать страницы, видел реплики, ремарки. Схватил глазами несколько слов — почувствовал радостное волнение.
— Яков Тимофеевич! Будьте благодетелем; — заговорил поспешно. — Пусть меня заменят сегодня. Отпустите, а? Молю.
Замены не нашли. Пришлось все–таки Гуляеву играть. Но Алексахина он не отпустил, провел в ложу, усадил там и все время следил со сцены за тем, чтобы не сбежал.
Играл Гуляев в этот вечер отвратительно, путал реплики, опаздывал с выходом, а в одной сцене вообще скандал получился. Героиня что–то ему говорит, а он вдруг ей: «Да идите вы с вашей болтовней подальше…» Публика, правда, не заметила. Но Томашук носился из кабинета директора к худруку, от худрука к секретарю партбюро, за кулисы: «Вдребезги пьян. На ногах не держится. Надо немедленно принимать меры».
Едва сняв грим, не пожелав выслушивать чьи–либо нотации, Гуляев отправился за Алексахиным и увел его к себе домой. В комнате у него уже были стол и четыре стула. Он усадил гостя.
— Читайте!
Неторопливо развертывалась простая, будничная жизнь рабочей семьи, штрих за штрихом складывались самобытные характеры Окуневых.
— Я их решил Окуневыми назвать, — сказал Алексахин. — Неудобно же так, как на самом деле, — Ершовы. Правильно?
— Правильно. Но это не имеет значения, — нетерпеливо ответил Гуляев.
Было в пьесе несколько поколений Окуневых. Был старик, были его старшие и младшие сыновья. Свою мораль утверждали в семье, жили своими идеалами. Не было тут такого личного, которое бы противоречило общественному, государственному. «Ну, а как же иначе! — удивлялся старый Окунев. — Власть–то советскую завоевывал кто? Мы завоевывали, Окуневы. Строил государство–то кто? Мы строили его, Окуневы. Мы и есть оно, государство. С самими собой противоречить, как ты говоришь, будем, что ли?»
В третьем часу ночи Алексахин закрыл тетрадку.
— Пока все. Два акта.
— Милый ты мой! — Гуляев распахнул свои сильные руки и обнял драматурга. — До чего хорошо пишешь. Немедленно заканчивай!
Он взял рукопись, стал перечитывать отдельные сцены, рассуждал вслух, как они должны выглядеть в спектакле, играл сразу за всех действующих лиц. Алексахин сиял. Ни разу в жизни никто еще не выражал такого бурного и искреннего одобрения его литературным трудам.
— Когда закончишь–то? — спросил Гуляев.
— Не знаю, Александр Львович. Самое трудное впереди. Может, еще ничего и не получится.
— Получится, получится. К съезду закончишь? За полтора месяца, а?
— Буду стараться.
— Только вот что: на завод тебе походить надо, с людьми потолковать. Колориту прибавится, живой жизни.
Назавтра Гуляев пришел к Якову Тимофеевичу.
— Договор надо заключить с парнем, Яков Тимофеевич. Поддержать молодого человека. Воодушевить. А то или не закончит рукопись, или другим отдаст. Перехватят.
— Кто это, интересно, перехватит? — спросил со смехом Томашук, который присутствовал при разговоре. — Производственная пьеска из жизни доменных печей! Прямо–таки с руками оторвут! Для всякого рода отчетов она, конечно, хороша: репертуар, так сказать, выдержанный. Но не для кассы и не для зрителя.
— Напрасно спорим, — сказал Яков Тимофеевич. — Кот еще в мешке. Думаю, что эти два акта надо перепечатать на машинке и почитать.
— Я лично от такого удовольствия отказываюсь, — сказал Томашук.
Яков Тимофеевич пригласил худрука. Тот сидел, как всегда, расправив бороду, сцепив руки на животе, и вращал большими пальцами — один вокруг другого: то вперед, то назад.
— Почитаем, почитаем, что ж! — сказал он после глубоких раздумий. — Всегда сначала почитать надобно.
— Я все это слушал ночью! Я сам читал!.. — разгорячился Гуляев.
— Думаю, что вы не совсем квалифицированно слушали, Александр Львович, — сказал Томашук. — Вы и играть–то вчера не могли, уважаемый. О вас вообще надо вопрос ставить. Какой пример вы подаете нашей молодежи? Ведь дня нет, чтобы вы…
— Яков Тимофеевич, — перебил его Гуляев. — Мне бы не хотелось отвечать товарищу Томашуку в том же тоне, в каком разговаривает он. Поэтому, прошу извинения, я уйду.
«Куда идти? — размышлял он, выйдя на: улицу. — К кому? У кого просить помощи? Да и надо ли непременно куда–то идти и уже сейчас звать на помощь? Ничего особенного пока что не случилось. Алексахин работает, авансов не просит, отдавать пьесу другим не собирается».
Гуляев успокаивал себя, старался успокаивать — и все–таки он не был спокоен. Как ничего особенного не случилось? Нет, случилось. Случилось то, что Томашук уже настроился не только против пьесы, но и против самой ее идеи. Он обработает худрука, для которого главное, чтобы вокруг курился фимиам, чтобы всегда был трепет перед его именем. А дальше? Это уже не столь существенно: эту ли пьесу поставят, другую ли — какая разница? Все равно, мол, теперь добра на театре не жди, прошли времена расцвета театра, это были времена его, худруковой, молодости. Сейчас только бы не делать ничего лишнего. А он еще мог бы, мог бы! Он не забыл уроки своего покойного учителя — удивлять публику, делать не то, чего она ожидает, и не то, что делают другие. Ходи на голове, но удивляй, удивляй и удивляй! Он бы удивил, если бы… Если бы знать, что не промахнешься. Нет уж, на старости лет экспериментировать над своей биографией не стоит.
Томашук знал своего патрона досконально. При появлении его в театре Томашук устраивал настоящие демонстрации — только что хоры ангелов не пели, а вся остальная мощная машина возвеличивания и вознесения на небеса благополучно здравствующего человека пускалась на полный ход. Яков Тимофеевич ничего не мог поделать с таким положением, которое он называл грандиозной чертовщиной. Ему не разрешали волновать худрука. «Нельзя, нельзя, дорогой, — говорили Якову Тимофеевичу во всякого рода городских, областных и республиканских управлениях, ведающих искусством. — Такая глыба! Что ты?» — «Вот то и беда, что глыба, — отвечал Яков Тимофеевич. — Лежит на дороге. Ходу людям не дает. Только критика, прямая и откровенная, могла бы шевельнуть эту глыбу».