Исповедь еврея - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А что с Горбачевым?.. Его, наверное, уже и…
– Разрыдалась она, – мелодраматически заключила за маму наша дочурка Катенька, но и она просвечивала непропеченностью под роскошным золотом петербургского загара – пироги с таким экстерьером супруга немедленно с железнодорожным лязгом возвращает обратно в преисподнюю газовой камеры… я хочу сказать – духовки.
– «Горбачев»… Ельцин где – вот в чем суть! – тоже цикнул на маму Костя.
– А дети, – спохватилась моя кустодиевская обожательница нестеровской Руси, – не успели выпихнуть… доживать в этой тюрьме… неужели Запад допустит…
Я по себе знаю, насколько меня волнуют проблемы Востока: у меня только достает ума (лицемерия) не произносить вслух, а в остальном мембрана у меня в душе откликается так же, как у всех: если кого-то убили в Прибалтике – барабанный удар негодования, в Закавказье или еще ниже и правее – провисающее смирение: ну что ж, им самим Богом так назначено, они всегда друг друга резали.
Простые люди у нас в институте никогда не попрекают меня резней у «черных», а вот прибалтов мне никак не хотят простить: когда, мол, наши были сверху, ихним же все равные права давали, а теперь, когда ихняя взяла, они наших оставляют и без прав, и без имущества – значит, выходит, надо было их держать и не пущать?! И лазейка у меня одна – отщепенческая: а я-то при чем? Но я понимаю, почему они с меня, еврея, спрашивают за прибалтов: я тоже умник, с чистотой, с «культурой», с благородной миной…
Словом, я ничуть не удивлялся заявлениям европейских вождей насчет того, что они за всем внимательно следят и надеются, что мы останемся верны своим международным обязательствам. Хотя какой-то прибалтийский лидер порадовал по-настоящему: это проблемы другой страны, сказал он про нас. Если бы наши ребята поставили его к стенке, последними его словами стали бы: «Это проблема другой страны».
То, что для частного лица считается последней низостью, для Народа вполне может оказаться верхом государственной мудрости. И слава Богу! Если бы все Народы, эти твердокаменные ядра, всерьез дорожили своей честью, они бы давно размололи друг друга в пыль.
Тем не менее, мы с Костей были срочно откомандированы к фээргэшному консульству – авось еврейский дедушка вывезет к покаявшимся фашистам, как именовались немцы в моем недоступном для покаяний Эдеме. Все на улице просилось в зловещее истолкование – у психиатров это называется «бред значения»: светящиеся жилистой солдатской белизной отколовшиеся от тополя полствола, журнально-кровавая раздавленность коробки «Мальборо», пук срезанных березовых веток (березовой каши), неряшливо прущих из раскрытого люка (вымачивают в дерьме)… Каждая мусоровозка норовила предстать бэтээром. Люди представлялись хмурыми, как мы.
Консульство, как ни странно, вовсе не осаждали толпы обезумевших беженцев: близ приличной, как бы театральной очереди нам по-быстрому вручили (всучили) стопочку программок «Antrag auf…» с любезным переводом «Анкета для лиц…» (роковым пятым пунктом шло гражданство) и печатным же разъяснением к ним: иммиграция лиц еврейской национальности возможна лишь в особо тяжких случаях; просьба изложить, почему вместо Израиля вы стремитесь в Германию, почему желаете попасть в гостиницу, вместо того, чтобы ночевать на тротуаре. Что ж, в мире слишком много рвани…
Об Израиле Костя слышать не хотел, потому что там, по слухам, требуют Единства.
Программки – «паспорта дезертира» – наверно, и сейчас где-то валяются, готовые в любое время подтвердить, что доверять можно лишь тем, кому некуда деваться.
К каждой уличной газете склонялись в полупоклоне заслоняющие друг другу слово правды мрачные соотечественники (даже такого дерьма не добыть без очереди). «По состоянию здоровья… – злобно хмыкнул какой-то монголоид. – Наверно, где-нибудь в клетке сидит!». Он все время мелькал рядом, японский резидент.
Мы двинулись к презираемому Ленсовету – хоть какому-то центру – оттого-то властям так необходимы опасности. Лишь у выхода из метро пробился первый росток протеста – тетрадный листок с каракулями: реакция не пройдет или что-то в этом роде. Резидент читал вместе со всеми, часто моргая, – фотографировал. На Исаакиевской площади у меня вдруг растаяла судорога между бровями – безнадежность разом их распустила, – до того мало людей оказалось с друзьями на Сенатской площади…
Вдоль фасада дворца маленькие человечки со всей положенной суетливой бестолковщиной монтировали динамики, чтобы обращаться с призывами к нам, частичке городского мусора.
Я ни на миг не забывал, что участвую в чем-то запрещенном – не то в митинге, не то в уличном шествии. Запрет на подстрекательские слухи не помогал – начинали срабатывать законы общения больших масс: девять слухов из десяти были брехней, но какие именно?
Я вместе с другими стаскивал в кучи всякий строительный хлам, чтоб было что назвать баррикадой. Хотя какие-то распорядители иногда приказывали разобрать их. Поразительную энергию развивал огромный толстяк в джинсовой жилетке (каждая рука – пухлая бабья ляжка). К моему удивлению, от него мало отставал мой сынуля – с той разницей, что толстяк командовал, а Костя кидался всем прислуживать и впутывался во все разговоры с младенческим простодушием, убежденный, что отныне мы все братья. А мне было неловко, что он видит меня за таким дурацким, а может быть, и вредным занятием.
Меня не радовало и оптимистическое вранье (где-то, мол, какие-то наши тоже дают ихним по мозгам): кто бы ни победил, демобилизация всегда обнаруживает дебилизацию – люди еще лет тридцать способны интересоваться только сражениями, обожать только героев и различать на слух только калибры пушек.
Мы получали и раздавали ельцинские ксероксные листовки: «Мы обсаблютно уверены, что наши соотечественники…» – здесь это слово меня не коробило, – только и всего. Ждали мэра Собчака. Передавали, что его задержали, застрелили, посадили – не то в тюрьму, не то на рижский аэродром. Вы помните, как наш Агамемнон из пленного Парижа к нам примчался. Какой восторг тогда пред ним раздался! Как был велик, как был прекрасен он, народов друг, спаситель их свободы – и т. д., и т. д., и т. д. Серьезно, во мне толкнулось что-то живое, когда своим знаменитым тенором (ария Собчака: «Ах, если бы я был избран…») он перетитуловал всех мятежных министров «бывшими министрами»: до меня не сразу дошло, что это он их тут же и разжаловал. Медведя поймал…
Толпа, собравшаяся на Собчака, перевалила за победителя декабристов Николая Палкина, и мне снова захотелось стать вторым. Отполированные трамвайные рельсы внезапно вспыхнули алым – как будто маляр-виртуоз пропорхнул по ним невесомой кровавой кистью. Отразившуюся в них зарю я заметил мигом позже. Но на завтрашний митинг я побрел только формы ради (опять соберется сотня прапорщиков…) и в метро все время с бессознательной досадой чувствовал, что мне никак не оторваться от какой-то толпы, словно вместе со мной некий турпоезд направляется на экскурсию в Эрмитаж. Лишь на платформе у Невского я начал замечать что-то необычное: нет злых локотков, перебранок, не видать детей, старух, алкашей, а самое поразительное – совсем нет рож, рыл, харь…
Я никак не думал, что не только в Ленинграде, но и во всем мире можно сыскать столько ясных, хороших лиц, чтобы заполнить Невский от Лиговки до Дворцовой. А с Дворцового моста волна за волной спускались все новые и новые славные люди, и я был равный среди равных. А вот крепкий мужичок, взмахивая крепкими кулачками, ведет колонну Кировского завода; и опять ни одного мурла – нормальные хорошие мужики. Любое дело, на которое плюют работяги, всегда представляется мне каким-то еврейским, а потому – бесплодным. А тут еще курсанты за Зимней канавкой выбросили плакат «Авиация с вами!» И я понял, – только не смейтесь, пожалуйста! – что я действительно готов отдать жизнь. Ну, то есть не прямо взять и отдать, а пойти на такое дело, где этот вопрос будут решать без меня.
Стайки светлых личностей течением разнесло аж до моей полуокраинной конторы, выгороженной из пустыря вульгарным бетонным забором с претензией на государственную тайну. У заключительного автобуса к нам встревоженной походкой подошел уже успевший сформироваться тип озабоченного и осведомленного молодого человека. Примерно в километре отсюда требовалось задержать хоть на полчаса четыре бэтээра, покуда знающие люди не разольют на подъеме мазут – пускай буксуют, реакционеры чертовы. Я даже не поинтересовался, где они возьмут мазут, а тем более – подъем: знающим людям видней.
Я быстро двинулся пустырем, сначала шел, потом побежал. Помню, меня поразило не равнодушие лопухов и всяческого бурьяна, если бы, – нет, поражала их торжествующая пышность, почти величие. Но еще более дико было, что и я сам взаправдашний, тот же, что и всегда. Но рев моторов рос и крепнул с каждым задыхающимся шагом.